- 7 -

Анатолий Вержбицкий

"Творчество Рембрандта"

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Три креста».
Около 1653.

Рембрандт ван Рейн. Три креста. Около 1653.

Уже в этом виде, третьем состоянии, "Три креста" преисполнены наибольшего драматического размаха среди всех офортов Рембрандта. И если "Ночные сцены" обнаруживают большую эмоциональную концентрацию, то "Три креста" уникальны своей масштабностью: даже выбранная Рембрандтом центробежная композиция служит для передачи вселенского размаха изображаемой драмы - горечь и трагизм, рождаясь в глубине у распятия, как бы расходятся волнами, вибрациями по всей земле.

Четвертое состояние "Трех крестов" - это не только полное изменение композиции, это и иное содержание, и иное настроение, и даже иной изображаемый момент. Смысловой основой новой сцены становится другой евангельский текст - не Луки, но Матфея: "От шестого же часа тьма была по всей земле до часа девятого. А около девятого часа возопил Иисус громким голосом: "Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил?" Иисус же, опять возопив громким голосом, испустил дух. И вот завеса в храме разодралась надвое, сверху донизу, и земля потряслась, и камни рассеклись".

Таким образом, если раньше тьма по всей земле непосредственно предшествовала физической смерти Христа, которого распяли ночью, теперь она опускается в момент его душевного терзания. И это изменение повлекло за собой полное изменение всей концепции "Трех крестов".

Темнота по краям была усилена; полностью исчез центральный, определяющий эпизод прежних состояний офорта, образ сотника. Далее, в четвертом состоянии перерисована каждая из оставшихся фигур. Собственно, на своем месте остались лишь три креста с распятыми, хотя и они сильно изменены. Но прежде, чем рисовать иглой новую композицию, Рембрандту нужно было убрать весь прошлый рисунок.

И вот Рембрандт удаляет линии, подчас очень глубокие, из которых складывалось все множество фигур первого, второго и третьего состояний гравюры. Это была поразительная по своей скрупулезности и физическому усилию работа.

В группе учеников справа от распятия с Христом фигур стало больше, они гораздо теснее сжаты друг с другом, все они нарисованы заново и сдвинуты правее, в тень. Мелькание светлых и темных пятен на этих почти скрытых мраком персонажах как бы передало дрожь ужаса, пронизывающего жен и учеников. Наполненная прежде народом, левая часть офорта осталась почти пустой. От всего этого осталась лишь одна фигура, в отчаянии отвернувшаяся от распятия и закрывшая лицо рукой, но она перерисована сильно, грубо, так, что мы с трудом угадываем лишь черный ее силуэт.

Зато появились новые освещенные фигуры: между нами и Христом - вставшая на дыбы лошадь, удерживаемая снизу солдатом, а слева, там, где находился сотник, теперь появилась профильная фигура всадника в высокой шапке, с копьем в руках. В результате этого яркая арена в центре площадки получила как бы определенную темную раму, что коренным образом преобразило зрительную иллюзию пространственности сцены и одновременно уравновесило гармонию тонов.

В полном соответствии с новой трактовкой темы Рембрандт изменяет лицо Христа. Вместо успокоенной внешности мертвеца появляется лицо человека еще живого, но как бы находящегося в обмороке от физических и нравственных мучений, с приоткрытым ртом и полузакрытыми глазами. "Тьма по всей земле" оказывается не фоном для его кончины и не реакцией на его мученическую смерть, как было раньше, но словно бы истечением его глубоких духовных страданий.

Так исчезло нагромождение подробностей, из которых трудно было извлечь основной смысл. Резец гравера совершил чудеса. Мощные широкие черты; густые и внезапные тени, окаймляющие изображение со всех сторон; бледно-серые пятна и линии в центре композиции, воплощающие в себе ослепительность света - все движется, сплетается, загорается в гравюре, придавая ей исключительное волнение. И через все это ощущается этический смысл "Трех крестов": борьба света и мрака поднимается здесь до космического уровня, понимается как катаклизм нравственный.

Тут нет ни вполне черного, ни вполне белого, только градации серых и черных мерцающих тонов, словно свет здесь еще не отделен от тьмы. Этот прозрачный мрак, пронизанный лучами сверхъестественного света, как бы растворяет всю массу людей, развеществляет их; лишь отдельные детали фигур, поглощенные сияющим мраком, сверкают, словно излучая сгустки энергии. На наших глазах происходит превращение света в материю и материи в свет.

Веяние конца Вселенной. Пульсация света и мрака придает всему листу внутреннее движение, которое ощущается при первом же взгляде на гравюру. Лишь потом, пристально вглядываясь, мы видим, что свет случайными бликами падает на множество людей у подножия крестов. Люди эти мечутся в смятении, создавая хаотическую игру линий и пятен, почти растворяясь в сверкающей мгле. Стремительно бегут в кромешную тьму рыдающие мужчины и женщины, а остановившиеся слева от распятия римские всадники бесстрастно взирают на толпу, теряющуюся во мраке ночи. Ярко освещая легионеров за толпой, свет рисует их словно выключенными из общей атмосферы, погруженными в особое заторможенно-меланхолическое состояние. Весь ушедший в себя, с опущенным взором, отрешенный от трагедии, легионер перед левым крестом, на коне, в высокой шапке и с поднятым копьем, словно живет в ином временном измерении предельно растянутом, протяженном, замедленном. И в том же медленном течении времени существует второй всадник, справа от первого, с неподвижным лицом, странным, почти сомнамбулическим жестом медленно поднимающий меч. Рядом с кишением толпы, с рванувшейся на дыбы белой лошадью в центре, на втором плане, римские легионеры словно бы издавна стоят на возвышенности, перед распятиями и угадывающейся на дальнем плане пропастью. И стоять будут вечно - время для них растянуто до бесконечности.

А над всем этим двувременьем высится крест с телом Христа. Мы отчетливо видим, что оно имеет неестественные размеры - тело Христа такое же по величине, как и у ближних фигур, тогда как, судя по расстоянию, оно должно быть, по крайней мере, в полтора раза меньше. Этим достигается ощущение особого величия фигуры на кресте, господство ее над всем окружающим, но одновременно нарушаются естественные пропорции. Вознесенное до двух третей высоты офорта распятие с фигурой Христа - бесконечно одинокой в огромном мировом пространстве - является средоточием всей сцены. Жалкий, распятый людьми богочеловек в ослепительном пепельном блеске, подняв и одновременно раскинув тонкие изувеченные руки, как бы раскрывает объятия всему миру и излучает непреклонную и какую-то торжественную энергию. Его страдающая, живая, приподнимающаяся голова в терновом венце, его прибитые к краям широкой перекладины ладони, его повисшее, израненное копьями худое туловище с острыми ребрами и втянутым, дряблым животом, перевязанным внизу суровой бледной тканью, его полусогнутые колени оставляют неизгладимое впечатление, запоминаются сразу и на всю жизнь.

Когда через двести лет участник революции 1848-го года, предшественник символизма Шарль Бодлер писал свои "Маяки", он видел перед собой этот офорт Рембрандта. В самом деле, как не вспомнить о зловещих снопах света, падающих сверху на распятую на кресте человеческую фигуру и оставляющих почти все остальное в густом, трагическом, черном мраке, когда читаешь заключительные строки такой строфы:

Черный крест, почернелые стены и свод,
И внезапным лучом освещенные лица
Тех, кто молится небу среди нечистот.

Тема евангельской трагедии выражена Рембрандтом с потрясающей силой, вся земля словно окутана мраком человеческого отчаяния - люди предали мучительной смерти человека, несшего к ним любовь. Но именно в этом ужасе, в этом отчаянии раскрывает Рембрандт тот человеческий порыв, который объединяет людей и приводит их к общности и близости. И это заставляет офорт звучать особым, свойственным только позднему Рембрандту трагическим жизнеутверждением, полным непоколебимой веры в торжество и конечную победу всегдашнего героя рембрандтовского искусства - простого, несовершенного, земного человека. И именно эта вера в человека, основанная на глубочайшем понимании его нравственного идеала, вера, которая так настойчиво и драматично звучит во всем творчестве художника, будет всегда нужна людям.

В один из вечеров, когда Титус, собравшись погулять, закрывал дверь лавки, к нему робко подошел молодой человек. Он был в берете, какие носили в те времена многие художники, и казался моложе Титуса. Из-под берета выбивались темные волосы. Он поздоровался и спросил робко и испуганно:

- Это Розенграхт?

Заинтересованный, Титус утвердительно кивнул.

- А, может быть, вы знаете, где здесь живет мастер Рембрандт ван Рейн, живописец?

Титус снова кивнул.

С облегчением вздохнув, молодой человек поставил свой мешок на землю и вытер лоб.

- Весь день я пробегал в поисках дома, где живет мастер. Меня все гоняли с одного конца города в другой. Я рад, что, наконец, нашел его. А то я уже побывал, по меньшей мере, в пятидесяти местах.

- А зачем вам нужен Рембрандт? - спросил Титус.

Карие глаза юноши загорелись восторгом:

- Я хочу стать его учеником!

И, точно спохватившись, что упустил что-то важное, он торопливо добавил:

- Я - из Дордрехта. Меня зовут Аарт де Гельдер.

Титус открыл дверь.

- Входите, де Гельдер. Мы стоим с вами перед домом Рембрандта, а я его сын.

Аарту де Гельдеру, когда он стал учеником Рембрандта, было семнадцать лет. Рисунки его, которые он не забыл прихватить с собой, с первого же взгляда заслужили одобрение Рембрандта. И вот он уже в качестве ученика занимает клетушку позади мастерской учителя. Утром, в обед и за ужином он сидит за столом со всей семьей, и можно подумать, что так было испокон веку. Гендрикье печется о нем, как родная мать. Рембрандт будит его спозаранку. Вместе со всеми учитель и ученик завтракают в кухне и потом одновременно принимаются за работу. И заканчивают они в одно и то же время. Рембрандт для де Гельдера - точно старший друг. Оставаясь вдвоем с этим внимательным молодым человеком - его последним учеником! - Рембрандт подолгу разговаривает с ним, рассказывает, как тернист путь живописца, хотя знает, что ученик слушает его с сомнением в душе. Юный ученик - как восковая пластинка, на которую мастер наносит свои знаки и штрихи. Каждое слово обожаемого Рембрандта доходит до сердца ученика. Де Гельдер может на память повторить решительно все, что говорил ему мастер о естественности движения, или о смешивании красок, или об итальянцах. Мысленно он может воспроизвести любой взмах кистью, подмеченный им у мастера во время работы. При каждой линии, которую он сам уверенно проводит на холсте или на бумаге, он неизменно думает: как бы это сделал Рембрандт? И вспоминает все, чему мастер обучал его. Рембрандт в восторге от успехов юного де Гельдера. Ему кажется, что у него еще никогда не было таких учеников.

Флинк, Ренессе, Фабрициус, Маас, Дюлларт и дальше: Экхаут, Майр, Вейерман, Филипс де Конинк... все его ученики. Его лучшие ученики. Где они? Живы ли? Забыли его, что ли? Нет, не нужно думать об этом. Верность, благодарность - слова, слова! И вот - последний из них, совсем юный, скромный, талантливый живописец, подчиняется ему, как подчинялись и многие другие, и, преисполненный благоговения, готов теперь, когда все забыли Рембрандта, принять его факел в свои руки и понести его дальше, сквозь золотую ночь...

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Артаксеркс, Аман и Эсфирь».
1660.

Рембрандт ван Рейн. Артаксеркс, Аман и Эсфирь. 1660.

Картина Государственного музея изобразительных искусств имени Александра Сергеевича Пушкина "Артаксеркс, Аман и Эсфирь", 1660-ый год, посвящена главному эпизоду легенды. Иудейка Эсфирь была взята в жены персидским царем Артаксерксом. Ее родственник и воспитатель Мардохей последовал за нею во дворец, не объявляя о своем родстве, и заслужил немилость царского любимца, визиря Амана, за свою непочтительность. Мардохею удалось предотвратить заговор против жизни царя, за что Артаксеркс приказал Аману воздать Мардохею царские почести. Это усилило ненависть Амана к иудейскому племени.

Картина Рембрандта - один из тех шедевров, в которых его искусство достигает своих высочайших вершин. Она сравнительно невелика - длина девяносто три, высота семьдесят один сантиметр. Сквозь полумрак мы различаем три человеческие полуфигуры; их сдержанность граничит с оцепенением. Восстановив содержание легенды и всматриваясь в пространство за изобразительной поверхностью картины, мы начинаем волноваться так, будто давно знаем этих людей и отвечаем за их судьбы. В слабо освещенном помещении, отделенные от нас круглым пиршественным столом, сидят, глубоко потрясенные только что происшедшим: слева, в профиль - царедворец Аман, в центре, лицом к зрителю - царь Артаксеркс и справа, в профиль - его жена Эсфирь.

Итак, пользуясь доверием всесильного персидского царя, жестокий и честолюбивый визирь задумал за его спиной и от его имени уничтожить всех иудеев. Все уже было подготовлено; но, рискуя жизнью (ибо никто без зова царя не смел вступать в его покои), пришла к Артаксерксу юная царица Эсфирь; пригласила его вместе с вероломным Аманом на пир и за пиршественным столом смело обвинила визиря в коварных замыслах, направленных против ее народа.

Этот исторически недостоверный рассказ об иудейке Эсфири, защитившей свой народ от гибели, был воспринят Рембрандтом как победа правды и справедливости над коварством и злом. Художник запечатлел момент молчания персонажей, но это молчание - затишье перед бурей. Никто из участников сцены не смотрит друг на друга, и никто не замечает зрителя. Участники совершающегося на наших глазах психологического поединка охвачены той внезапной пассивностью, которая неминуемо наступает у человека вслед за тяжким известием. Бездействие героев скрывает напряженную интенсивность их душевного состояния.

В этой сложной психологической ситуации - решении судьбы человека каждый из присутствующих испытывает глубокие, но различные чувства. Выбирая для изображения драматический момент обличения, Рембрандт строит свою картину на контрасте двух образов - уверенной в правоте своего дела вдохновенной Эсфири и застигнутого врасплох, затаившего злобу, но уже бессильного и обреченного Амана. Таинственный, клубящийся вокруг героев и за ними коричнево-черный полумрак, скрывающий аксессуары покоев царского дворца, сгущается в левой части картины, вокруг зловещей, но поникшей на наших глазах фигуры преступника.

Ослепительным, загадочным, золотым светом озарена лишь грациозная фигура изображенной в профиль молодой царственной женщины. Она словно вписана в равносторонний треугольник справа от зрителя, вершину которого образует роскошный, высокий головной убор из чистого золота, унизанный жемчужными цепочками. Она окончила свою речь. Мы догадываемся об этом по характерному жесту ее еще приподнятых рук, уже коснувшихся локтями края стола и опускающихся на его поверхность. В ее сцепленных нежных пальцах, выступающих из широких рукавов роскошного светлого платья, тоже унизанного цепочками из золота и драгоценных камней, еще живет последний проблеск движения - руки, как всегда, дольше всего живут у Рембрандта. Эсфирь еще целиком находится во власти пережитого; поэтому, смотря на нее, нам не нужно знать смысл ее слов. Ей было мучительно трудно произнести обличительную речь; она взволнована своим поступком, как никто другой, и трепетно ждет царского приговора.

Образ этой хрупкой, но героической молодой женщины, осмелившейся открыто выступить против всесильного визиря, которого ненавидела и страшилась вся страна, занимает особое место в ряду лучших женских образов Рембрандта. Содеянное ею художник воспринимает как естественный порыв души, исполненный чистоты помыслов и высшего благородства. Вместе с тем внешне облик Эсфири полон поэтического обаяния молодости, женственности и прелести, что так редко бывает у позднего Рембрандта.

Мы видим ее слегка наклонившееся лицо в профиль, нежное, хорошенькое, милое, написанное какой-то особенной, тающей светотенью лицо с неподвижным, словно говорящим взором печальных красивых глаз, с полуоткрытым ртом. Красота Эсфири подчеркнута пышным нарядом, золотыми серьгами, драгоценным жемчужным ожерельем, сказочным головным убором, не скрывающим золотые пряди волос. Плавный контур мягко очерчивает формы чудно округленных плеч, невысокой девичьей груди, изящных рук, и на спине переходит в стремительную, ниспадающую вправо до середины края картины, размытую верхнюю линию ее мерцающей золотой мантии, придающей осанке восседающей царицы горделивую уверенность.

Но все это восточное великолепие, мерцающее и сияющее, все это женское очарование оказываются лишенными собственно материальности. Живописная светоносная палитра у Рембрандта кажется подчиненной духовному началу, оказывается до предела насыщенной трепетной остротой человеческих эмоций. Ломкая венценосная фигура Эсфири, озаренная ярким лучом света, идущим от зрителя, блеск драгоценностей, горячий розово-красный цвет ее платья и пышная, вся в золотых блестках, мантия, разрывая тьму, звучат как символ победы.

Цвет и свет слились в женской фигуре воедино, обрели наибольшую силу и звучность. В трепетном движении мелких корпусных, то есть плотных и непрозрачных мазков, моделирующих складки на широких рукавах, головном уборе и мантии, в сложной игре светотени, как бы раскрывается внутренняя напряженная жизнь, которой охвачена молодая женщина. Но в жесте ее рук, в скромно опущенном взоре, склонившейся, но уже вновь приподнимающейся голове, мы читаем не только волнение, но и осознание выполненного долга. Выпрямляясь, Эсфирь, кажется, обретает не только царское величие, но и не присущую женщинам силу.

Ближе всех к Эсфири находится величественный Артаксеркс, от которого зависит исход событий. Громадная фигура владыки персидской державы, в золоченой мантии, сверкающей фантастическими переливами и бликами от падающего откуда-то сверху и слева яркого света, отодвинута от нас в глубину. Коричневые тона сменяются фисташковыми (зеленоватыми), оливковыми (то есть желто-зелеными с коричневатым оттенком), серо-голубыми. Своей золотой короной, надетой поверх тюрбана, он возвышается почти до верхнего края картины, тем самым представляясь реальной защитой своей любимой жены и ее народа. Не случайно величавый царь и беззащитная царица образуют общую группу.

Артаксеркс задумался над только что услышанным. Сдерживая яростную вспышку, он жестко сомкнул губы и властно сжал сверкающий золотом царский скипетр в правой руке, словно указывая им на Эсфирь и одновременно локтем той же руки как бы отстраняя Амана. Глаза повелителя затуманились скорбью, душевной болью разочарования в друге. С величайшей трудностью он преодолевает в себе воспоминания и чувство жалости, чтобы принять единственное справедливое решение - покарать Амана смертью.

Особенно психологически точно раскрыт образ Амана. Он сидит в профиль к нам слева, у самого края стола, обреченный, одинокий, весь сжавшись и как бы внутренне обливаясь холодом и страхом. Визирь затаился, но оцепенелая поза выдает его состояние - он понял, что обречен. Правая рука, облокотившаяся о стол, обессилев, еще сжимает ножку широкой чаши с вином, которая сейчас, уже не сдерживаемая одеревенелыми пальцами, упадет вниз и покатится по коврам. Тревожно звучит кроваво-красный цвет плаща, своим глухим горением соответствуя безнадежности и отчаянию Амана. Голова его низко опущена характерный профиль приговоренного к отсечению головы человека Рембрандт когда-то подсмотрел в одной из иранских миниатюр своей коллекции. Свет померк в глазах этого человека.

Образ Амана сложен. Высокая гуманность рембрандтовского отношения ко всем без исключения людям заставляет верить в Амана не столько злодея, сколько глубоко страдающего человека, испытывать к нему снисхождение и даже сочувствие. Еще час назад этот уверенный, смелый, еще молодой и внешне красивый человек был на вершине власти, безнаказанности и почета. Как бы маскируя будущую внутреннюю драму, оба главных героя - и царедворец Аман и царица Эсфирь, обращенные лицами друг к другу, держат глаза опущенными вниз. Одно сопоставление Эсфири и Амана показывает, на чьей стороне правда, а теперь и сила, и приговор Артаксеркса кажется предрешенным. Расстояние, отделяющее Амана от царя, кажется огромным; его трагическая фигура темна и бесплотна, как темны и бесплотны его мысли - он понимает, что Атраксеркс его уничтожит.

Рембрандт избегает сильной мимической выразительности; лица неподвижны, в то время как позы и жесты оказываются красноречивей мимики. Но, пожалуй, еще большую роль в обрисовке действующих лиц, в показе драматического конфликта играет эмоциональная среда: окружающая этих людей сгущенная трагическая атмосфера полна предгрозового напряжения.
Краски картины рдеют, как угли под пеплом. Эмоциональная заряженность колорита здесь такова, что красочные оттенки воспринимаются как оттенки чувства. Красочный слой кажется живой и переливающейся драгоценной массой.

Воодушевление Эсфири и зловещая затаенность Амана выражены уже в цветовой характеристике этих образов: излучающей свет Эсфири (ее красочный лейтмотив - словно горящий изнутри розово-красный тон платья и сверкающее золото мантии) противопоставлен как бы окутанный зловещим облаком Аман, фигура которого едва выступает из мрака (лейтмотив Амана - сгущенный темно-красный, багровый тон). В то же время мы видим, что на каждом квадратном сантиметре холста идет изменение тончайших полутонов.

Сколько бы раз мы ни возвращались к картине, наш глаз будет получать все больше и больше ощущений от изменяющегося цвета. И этот изменяющийся тончайшими промежуточными тонами цвет и создает окончательно ту глубину человеческих переживаний, которыми наполнена картина. Устремленный влево от нас взгляд Артаксеркса, опущенные взоры Амана и Эсфири, движения их рук лишь развивают и уточняют мысль художника.

Свет в этой картине распространяется не только по законам линейно-перспективного правдоподобия, но и по законам, созданным художником. В самом деле, посмотрите: ведь, судя по всему, должен быть лишь один источник освещения, но свет падает на Артаксеркса с разных сторон. Артаксеркс освещен слева сверху, а свет, падающий на Эсфирь, идет прямо от зрителя. Но он не попадает на царя, значит, это - луч. Однако зрителя это не смущает. Он продолжает верить в правду картины. Или другая особенность: большое освещенное пятно, объединяющее фигуры Эсфири и Артаксеркса, сдвинуто несколько вправо и уравновешено точно найденным небольшим пятнышком света на шее и плече Амана, слева.

В большом светлом пятне царской четы выделяется сжимаемый правой рукой Артаксеркса золотой скипетр. Эта косая полоска на изобразительной поверхности кажется раскаленным металлом, а украшения на нем - жидкими каплями расплавленной и сверкающей массы. От скипетра, так же, как и от пальцев Эсфири, идет золотое сияние, озаряющее одежды царя, которые, освещаясь еще и слева сверху, бросают на все свой тяжелый и вязкий свет. Если изображаемые люди материально неощутимы, то поразительна материальная ощутимость, можно сказать, весомость этого золотого сияния, местами приобретающего красноватые, коричневатые, оливковые оттенки. Поразительна и свобода обращения с краской, которая как будто набухает, плавится, течет вместе со светом. Но именно эта свобода, подвижность краски делает ее чисто духовным фактором, непосредственным воплощением чувства. Густое, золотое сияние скипетра, задрожавшего в руке Артаксеркса, оттеняет гаснущее холодное свечение чаши, бессильно опущенной на стол Аманом, внезапно потерявшим свою былую безграничную силу.

Так у Рембрандта духовная энергия неодушевленного предмета непосредственно переходит в излучение, в среду. И нет места в пространстве за изобразительной поверхностью картины, где не шла бы борьба страстей, где бы не вспыхивали и не гасли надежды, устремления, порывы, вспышки зла и добра.

От картины к картине живопись Рембрандта становилась все совершеннее. Каждое новое произведение ставило перед Рембрандтом новые задачи, но Рембрандт не выдумывал их для себя. Они возникали естественно в ходе работы. Если мы посмотрим на полотна Рембрандта, расположив их хронологически, то увидим, что каждая последующая вещь по своей живописи почти не отличается от предыдущей, но изменение живописи в картинах, написанных с промежутком в один-два года, становится принципиальным.

Эта сложная, невидимая для окружающих внутренняя жизнь художника постепенно сделала невозможным общение Рембрандта с теми светскими кругами Амстердама, в чьих руках были и власть и богатство, но для которых существовала лишь иллюзия духовной жизни - некое подобие изысканного платья, надетого для пущего блеска. Подлинная духовная жизнь была ему глубоко противопоказана. У Пушкина есть блестящие строки, которые точно объясняют этот конфликт:

Зачем же так неблагосклонно
Вы отзываетесь о нем?
За то ль, что мы неугомонно
Хлопочем, судим обо всем,
Что пылких душ неосторожность
Самолюбивую ничтожность
Иль оскорбляет, иль смешит,
Что ум, любя простор, теснит,
Что слишком часто разговоры
Принять мы рады за дела,
Что глупость ветрена и зла,
Что важным людям важны вздоры,
И что посредственность одна
Нам по плечу и не страшна?

Рембрандта в годы его славы окружали люди не только знатные и богатые, но и достаточно образованные, чтобы гордиться картиной хорошего художника в своем доме. Но только до тех пор, пока он удовлетворял их представлениям о хорошей живописи и, что еще важнее, пока он, хотя бы внешне, вел понятную для них жизнь, то есть занимался живописью (ну, конечно же, очень добросовестно) как одним из тех дел, которые дают деньги, славу, почет. Когда же Рембрандт, меняясь, стал меньше получать заказов и, вместо того, чтобы одуматься, понять, что этот товар на рынке не пойдет, продолжал все дальше отходить в своих работах от требований заказчика, то буржуа воспринял это как личное оскорбление. Рембрандт не только как художник, но и как человек стал непонятен. Что ему нужно? Зачем он вел себя так неразумно, так странно?
Аарт де Гельдер вел в доме Рембрандта почти отшельническую жизнь. Да иначе и не могло быть. Молодые художники, которым еще памятно было имя Рембрандта, издевались над работами великого художника, если они вообще попадали в поле их зрения, и называли его не иначе как "старый колдун". Те же, которым его имя ничего не говорило, подсмеивались заодно с другими над этой кличкой или просто пожимали плечами. Даже те художники, которые несколько лет назад помогали ему, теперь уже больше не скрывали своей антипатии. Они не понимали прогрессирующей мрачности рембрандтовского творчества: в его работах тени становились все гуще, краски - темнее, туманнее. Везде сияние блеклого золота и пурпура, и краски лежат на холсте жирными слоями. Великий художник и его судьба уже никого не интересовали. Да и молодые перестали заглядывать к Титусу, благо некоторые из них уже прославились и рассчитывали на лучшие гонорары у богатых торговцев. Филипс де Конинк сильно изменился. Волосы у него вылезли, он обзавелся брюшком. О своем бывшем учителе он, видимо, больше совсем не думал.

Жизнь художников в Амстердаме протекала по-новому. Люди старшего поколения поумирали или были забыты. В зените была школа молодых, которые всячески поносили своих предшественников и воображали, что открывают новые пути. Де Гельдер, одержимый поклонник творчества Рембрандта, являлся их страстным противником. Первое время, когда он еще изредка заглядывал в "Герб Франции" и, забыв свою застенчивость, пламенно и всеми силами души выступал в защиту Рембрандта, над ним сначала смеялись, а позже совсем перестали его слушать. Оскорбленный, но уверенный в своей правоте, отдавая себе полный отчет в своей приверженности к Рембрандту, де Гельдер оставался в мастерской на Розенграхте. Он оберегал Рембрандта, не отступая от него ни на шаг. Он повсюду следовал за ним по пятам: как бы не случилось с учителем беды...

 

Рембранд Харменс ван Рейн.
«Заговор Юлия Цивилиса».
1662.

Рембрандт ван Рейн. Заговор Юлия Цивилиса. 1662.

Особое место в творчестве Рембрандта занимает картина "Заговор Юлия Цивилиса", 1661-ый год, Стокгольм - единственное у него произведение исторического жанра, выполненное в формах монументальной живописи. Рембрандтовское полотно предназначалось для украшения построенной незадолго до того амстердамской ратуши.

К живописным работам для украшения ратуши были привлечены наиболее известные портретисты и исторические живописцы страны - Томас де Кейзер и бывшие ученики Рембрандта Фердинанд Боль и Говерт Флинк. Гигантскую галерею, окружающую двухэтажный зал Совета, предполагалось украсить картинами, иллюстрирующими различные эпизоды восстания против римлян племени батавов, обитавших в древности на территории Нидерландов и считавшихся предками голландцев. Такие картины, по замыслу устроителей, должны были напоминать об успешно закончившейся борьбе Нидерландов против испанских захватчиков. Непривлечение крупнейшего живописца Голландии к работе общенационального значения служит лишним доказательством непризнания Рембрандта со стороны правящих кругов и торжества академической школы, представленной в литературе Йостом Вонделем, а в живописи - одним из старейших учеников Рембрандта Говертом Флинком.

Осуществить задуманное удачливый ученик Рембрандта не успел: смерть уже стояла за его спиной. Говерт Флинк мужественно, но недолго боролся со своим недугом. На одре болезни он мало разговаривал. И все же, умирая, он сказал одному из своих друзей: "Единственный, кто может достойно выполнить порученный мне заказ, это - Рембрандт".

Возможно, говорили теперь, что в предчувствии конца Флинк испытывал угрызения совести за измену старому учителю и в этом покаянном настроении пожелал исправить прежнюю несправедливость. А уж если художник на смертном одре дает высокую оценку коллеге по профессии, то надо полагать, он искренне убежден в этом. В таких делах трудно рассчитывать на сохранение тайны, и, тем или иным путем, сказанное Флинком дошло до ушей городских заправил.

Мы не знаем, кто передал ему от имени магистрата заказ на картину для ратуши. Одно несомненно: весной 1661-го года Рембрандт получил неожиданное предложение - написать большое историческое полотно. Отчасти из-за чрезвычайных обстоятельств, связанных со смертью Флинка. И, быть может, потому, что Рембрандт считался специалистом по ночным сценам, а сцена, которую ему предстояло написать, происходила ночью. Факт оставался фактом: его разыскали. Даже несмотря на то, что по злой воле ростовщиков и сутяг, обесчещенный в глазах так называемой приличной публики, вызывавший злобу и недоверие у всех тех, кого не устраивал его светлый гений, он жил теперь на задворках Амстердама в районе тогдашнего амстердамского гетто.

Колебался ли Рембрандт? Трудно сказать. Конечно, у него уже был печальный опыт общения с сильными мира сего, с патрициями и толстосумами, и теми, кто заседал в городском магистрате, и теми, кто был помельче, но отнюдь не порядочнее, отнюдь не умнее. Рембрандт принял заказ. И обязался исполнить картину в срок.

Знаменитый древнеримский историк Тацит, у которого Рембрандт почерпнул необходимые для работы сведения, писал: "Все началось с того, что Цивилис ночью созвал на пиршество главных представителей своего племени и наибольших смельчаков из простого народа и там призвал их к восстанию. Решение было скреплено клятвой". Именно этот момент и решил изобразить Рембрандт: собравшиеся вокруг пиршественного стола участники восстания, скрестив мечи и подняв чаши, произносят слова клятвы.

Полгода вдохновенно работал Рембрандт над огромной картиной: три четверти полотна было выдержано в мрачных и таинственных красноватых тонах, а в центре факелы бросали фантастические отсветы на захватывающую сцену принесения присяги батавскому полководцу. Полгода неотступно находились перед его внутренним взором герои рождающегося творения. Как всегда, художник задрапировал своих героев в фантастические, порожденные его воображением и воспоминаниями о коллекции костюмы. Как обычно, художник выбрал, пусть не очень реальный и условный, но зато красочный, создающий настроение фон. И снова, доведя до совершенства свой излюбленный контраст света и тени, он передает незримые под внешней оболочкой движения человеческих душ. Драматическая коллизия становится предельно емкой.

Нынешние размеры картины очень далеки от первоначальных, когда в длину полотно достигало пятнадцати, а в высоту - свыше шести метров. Рембрандт писал картину частями, фрагмент за фрагментом, и так, что каждый законченный кусок легко приставлялся к остальным. Полгода неослабного творческого горения, радости творческого труда! Муниципальный совет даже и крупный аванс прислал: дескать, нужны ведь и холст, и подрамники, и краски, и всякие другие рисовальные принадлежности! Рембрандт был охвачен пламенным вдохновением. Наконец-то сбывается давнишняя его мечта: его творение будет висеть во дворце городского самоуправления! Имя его опять будет у всех на устах. Наконец-то честолюбие и гордость художника вновь получат заслуженное удовлетворение.

В один из весенних дней колоссальную картину водрузили на торцовую стену большого зала новой ратуши. Члены совета собрались в полном составе и стали рассматривать творение Рембрандта. Большая часть огромного продолговатого холста, прибитого к противоположной стене, была уже написана; белые пятна в верхних углах, первыми бросавшиеся в глаза, были теми частями полотна, которые выходили за края гигантской арки. То, что сверкало в пределах этой арки, было настолько огромным, что в сравнении с ним казался маленьким даже сразу вспоминавшийся "Ночной дозор". Кроме того, оно было настолько странным, что трудно было делать какие-либо выводы, пока глаза не привыкнут к этому зрелищу, подобно тому, как водолаз должен привыкнуть к фантастическому свету, вернее, не к свету, а к таинственной полутьме, разлитой в глубинах моря под толщей беспокойных волн. Чем все это было освещено и где происходило? В крепости, выступающей из неумолимого лесного мрака, который нависает над каждым убежищем человека в ожидании минуты, когда он сможет уничтожить и стереть с лица земли это убежище? Или в крытой галерее недостроенной или, напротив, разрушенной резиденции короля-варвара, которую вырывает из тьмы не то свет факела или костра, не то какое-то неземное и непонятное сияние, стелящееся вдоль средней горизонтали, падающее на одежды и старинное оружие заговорщиков, чьи призрачные и вневременные фигуры излучают слабый блеск в ночи, пронизанной криками сов и шорохом листьев? Похожие на маски и в то же время почти призрачные, не связанные временем и отрешенные от мелких тревог, они словно выступали из предвечной тьмы, сверкая мечами, латами, кубками и тая в глазах глубокие озера непроницаемого мрака. Каждый из них был не столько самим собой, сколько частью величественного целого, и в соприкосновении их мечей была такая же родственная близость, как если бы, по древнему обычаю, каждый надрезал бы себе руку и влил в свои вены каплю крови соседа.

Никто из них ничего не понял. Они то переглядывались друг с другом, то снова переводили глаза на огромную картину. Некоторые с недоумением и досадой пожимали плечами. Наконец кто-то отважился высказать свое мнение.

Заказчики остались недовольны: их не устроила ни живопись - смелая и необычная, ни главный герой с его огромной желто-голубой тиарой и свирепым выражением лица, ни композиция. Но, прежде всего, им оказался чуждым сам дух картины. Не успели еще прозвучать первые критические замечания, как судьба рембрандтовского детища была решена: картина, по общему признанию, совершенно не удалась. Это-де какая-то дьявольская стряпня, нечто противоестественное, искажающее историю и крайне мрачное.

И кем стал их Юлий Цивилис, их герой? Это же варвар с мужицким лицом, огромный, неотесанный мужик, грубый и сильный, как животное.

Картина звала не к гражданской солидарности, а к мятежу. И в ней было еще что-то: никто, а заказчики - члены городского совета в особенности - не любят думать, что они тоже смертны. А полотно - никто из них не знал почему - дышало смертью.

- Что отец делает на складе? - спросила Гендрикье.

- По-моему, убирается и проветривает. - Голос у Титуса был ровный, но в нем чувствовалась нотка усталости. - Дело в том, что сегодня вечером туда опять привезут картину.

- Какую картину? Ты о чем?

- О "Юлии Цивилисе". Кажется, ему предложили внести некоторые изменения.

- Внести изменения? - Вот что ожидало его вместо пергаментного свитка и официальной благодарственной речи! Гендрикье представила себе смятенное лицо Рембрандта, его тяжелое, оседающее под ударом тело, и от волнения опустилась на стул. - Кто предложил? Что произошло? - переспросила Гендрикье, задыхаясь от жалости при мысли о том, что эту огромную картину, которую Рембрандт писал много месяцев и считал своим шедевром, спускают, словно знамя разбитого отряда, с места, где она висела, вселяя такую гордость в художника.

- Для каких переделок? Картина окончена. Каких переделок можно еще требовать?

Она сидела, глядя в пространство, и отчаянно пытаясь припомнить, нет ли на складе чего-нибудь такого, что не попадалось ей на глаза - ножа, которым можно вскрыть себе вены, веревки, на которой можно повеситься? Титус промолчал, помог ей надеть плащ, распахнул дверь и вышел вслед за Гендрикье в сырой холод ноябрьской ночи.

Гендрикье с острой болью припомнила, что всякий раз, когда ей случалось ходить по ночным улицам, рядом с нею был Рембрандт, и мысль о том, что она может остаться без него в этом городе, в этом мире, казалась ей нестерпимой. Она стиснула руки под плащом и стала молиться, чтобы господь избавил ее от такого одиночества. Лучше уж умереть первой, чем ходить одной по этим ужасным улицам... "Боже милосердный, - беззвучно взывала она, - сделай так, чтобы там не нашлось ни ножа, ни веревки! Призови меня к себе первой, дай мне первой вкусить вечный покой в лоне твоем!"

И прежде чем страх окончательно овладел Гендрикье, она уже увидела сквозь пыльные стекла, что Рембрандт сидит на табурете, ссутулившись, понурив голову и свесив руки между колен. От срама и горя мастер совсем было потерял голову. Что ему сотня-другая гульденов, полученных от муниципалитета? Его творение потерпело фиаско!

Войдя в склад, Гендрикье сразу же заметила кое-какие подробности, которые помогли ей обрести равновесие. На шатком столике действительно лежал нож, но он понадобился Рембрандту только для того, чтобы нарезать колбасу. Сам художник был далеко не сломлен - он даже не забыл аккуратно повесить бархатный камзол на крючок у двери. Да и само огромное полотно - это почему-то больше всего успокоило Гендрикье - было не просто небрежно прислонено к стене, а плотно и крепко приколочено к облупленной штукатурке.

- Зачем вас занесло? - спросил художник голосом, охрипшим от долгого молчания. Глаза его, маленькие, налитые кровью, но сухие и блестящие, проницательно и сурово смотрели на Гендрикье, словно требовали от нее отчета. Потом, не задержавшись на Титусе, они опять уставились на полотно.

- Но ведь уже поздно. Сейчас, наверное, за полночь.

- Неужели? - шевельнувшись, вздохнул Рембрандт с таким видом, словно любое вторжение из внешнего мира, даже напоминание о времени суток, причиняло ему боль. - Вот уж не предполагал. Я тут засиделся, все думал.

Гендрикье посмотрела на то, что он думал: старый-престарый лес, древние воины, пугающая темнота и еще более страшный неземной свет. Теперь, когда она видела все это прямо перед собой, на расстоянии каких-нибудь десяти-двенадцати футов, фигуры и лица показались ей дикими и грубыми, не людьми, а скорее ряжеными, которые озарены огнями какого-то праздника, виденного еще в детстве. Да, не то огромными ряжеными на ходулях, не то почти бесплотными призраками. У нее мелькнула мысль - а не такими ли видели их отцы города, но этот вопрос тотчас же утонул в захлестнувшем Гендрикье потоке горячей любви и преданности. Кто они такие, чтобы судить его? Если он говорит, что картина - великое произведение, значит, так оно и есть!

- Переделки требуются очень небольшие, отец, право, небольшие, - начал Титус. - Думаю, что к заднему плану не придется даже притрагиваться - никто ничего не заметит. Поэт Вондель придирается главным образом к центральной группе. - Титус жестом указал на скрещенные мечи, страшное лицо героя и мерцающие фигуры стоящих вокруг вождей. - Поверь, в данном случае выбора нет: либо ты переделаешь, либо...

Титус оборвал фразу на полуслове и замер с отвисшей челюстью: отец его приподнялся, как затравленный медведь, и, топая ногами, пошел по дощатому полу. Куда? К шаткому столику, а оттуда с ножом в руке, исступленный и багровый, повернул обратно. На мгновение страх парализовал окаменевшую Гендрикье. Неужели Рембрандт взбешен до того, что направит нож в грудь сына?

- Переделать??? - заревел художник, и эхо разнесло его голос по пустому складу. - Сейчас увидишь, как я ее переделаю.

Не выпуская из рук ножа, он ринулся к картине, погрузил в нее лезвие и одним движением рассек дерево, воина и колонну. Затем повернул нож, еще раз ударил по холсту, отбросил свое оружие и, обеими руками схватившись за надрезанные края, с такой силой рванул их в разные стороны, что лопнувшее полотно взвизгнуло, как живое существо.

- Боже мой! Что ты делаешь, отец?

- Переделываю, так как мне хочется, - ответил Рембрандт, сорвал с крючка камзол, распахнул дверь и вышел в темноту.

Гендрикье, задержавшись на складе, увидела, как молодой человек приложил руку к безобразно зияющему разрезу, словно был не в силах поверить, что холст действительно разорван, пока его дрожащие пальцы не докажут ему этого. Он был бледен, сжимал руками живот, словно у него начиналась рвота и его, конечно, нельзя было бросить здесь одного. Но Гендрикье слишком долго оставалась с детьми, в то время как Рембрандт, изнемогая, сгибался под ударами нужды, позора, старости, изнурительной работы.

- Больше здесь делать нечего. Как только придешь в себя, ступай домой, - бросила она Титусу и выбежала вслед за своим возлюбленным в темную безлюдную ночь.

Несмотря на требования членов магистрата, Рембрандт категорически отказался от заказа. И заказ, который мог бы поддержать семью художника материально, был аннулирован.

Целую неделю после этого Рембрандт пробыл дома. В первый раз с самого детства его приковала к постели простуда, сопровождавшаяся сильным жаром и отчаянным насморком. Художник не мог говорить, а только шептал и каркал, и сердце его колотилось, как у загнанной лошади. Когда же простуда начала проходить, и жар спал, ярость Рембрандта нисколько не ослабела, хотя по наивности своей он и предполагал, что это произойдет. Избавление от телесных страданий привело лишь к тому, что он стал еще больше размышлять о своем позоре и гневе - что ему оставалось делать сейчас, когда он не мог возобновить занятия с Аартом де Гельдером, потому что даже несколько сказанных вслух слов вызывали у него приступ кашля?

Общество домочадцев тоже не утешало его, а лишь усугубляло его раздражение и причиняло ему острую боль. Ярость и унижение отгородили его от мира такой глухой стеной, что об нее разбивались и слова, и взгляды, и самое нежное внимание, расточаемое ему Гендрикье. Полотна, начатые им до этого проклятого заказа, были закончены, и мысль о новых сюжетах вызывала у художника лишь холодное презрение. Там, на складе, в темноте и одиночестве был заперт плод его труда и его жертва, изрезанная и разорванная его собственной рукой, и видение это было настолько страшным, что Рембрандт сознательно отгонял его. Иногда этот образ пробуждал в художнике всепоглощающую жалость, и он оплакивал картину, как когда-то оплакивал прах своего первого ребенка. А затем жалость сменялась чувством вины: даже пролив кровь человека, он и то не ужасался бы сильнее, чем теперь.

И все-таки, все-таки... Может ли он поверить в закат своего гения? Может ли он признать себя побежденным - теперь, когда все от него отвернулись, и в пятьдесят пять лет он остался без друзей, без покровителей, никем не понятый. Неужели ему усомниться в себе оттого, что издеваются не только над его образом жизни, но и над его творениями. Нет, подниматься вверх! Расти! Все выше и только выше!

Пусть лучше нищета и одиночество, но в озарении света, которого не дано узреть никому из его соперников. Только он, чудодей, владеет тайнами этого мира и живет в нем, не испытывая ни удивления, ни трепета. В конце концов, неудивительно, что он потерпел неудачу при попытке принять участие в оформлении интерьера ратуши: ведь его судьями были те, с кем он никогда не находил общего языка.

И вдруг неожиданно следует еще один заказ: на сей раз групповой портрет пяти синдиков, старшин гильдии суконщиков. Рембрандт охотно принимает его. Может быть, этот неожиданный заказ позволит ему покончить с затянувшейся тяжбой? Но у него нет денег даже на холст, и в один из осенних дней 1662-го года он отдает приказание Аарту де Гельдеру снять "Юлия Цивилиса" и разрезать его на удобные в обращении куски. В конце концов, нет смысла выбрасывать хороший холст - случай использовать его еще представится. А чтобы сделать остаток от гигантского "Цивилиса" пригодным для продажи какому-нибудь частному лицу, он вырезает из картины ее бывшую центральную часть с главными фигурами, придав ей современные размеры (высота сто девяносто шесть, длина триста девять сантиметров). При этом ему приходится сделать на вырезанном куске изменения, замалевав отдельные участки и написав на их месте новые фигуры и предметы в соответствии с изменившейся композицией. Так было загублено одно из величайших произведений монументальной живописи семнадцатого столетия.

На втором плане стокгольмской картины Рембрандт устанавливает собравшихся вокруг стола заговорщиков: на первом плане - к нам спинами, на третьем - обращенных к нам лицами. Как и в "Ночном дозоре", главный герой Цивилис - расположен не в центре, а сбоку, в данном случае слева и к тому же на третьем плане.

К глубочайшему сожалению, на сохранившемся полотне арочные своды, дающие такой простор светотеневому мастерству Рембрандта, оказались за его пределами. Однако, мастерски чередуя стоящие, сидящие и даже коленопреклоненные фигуры лицом, в профиль и спиной к зрителю, ярко освещенные и погруженные в тень, Рембрандт создает полнокровное ощущение одновременно и торжественной величавости и напряженного кипения страстей. Ощущение, которое даже после порчи картины получает мощный, но немного мрачный резонанс в обилии как бы опускающегося на героев сверху космического ночного пространства.

Причина воздействия рембрандтовского полотна на зрителя заключается не только и не столько в рельефности и яркости индивидуальных характеристик, сколько - в первую очередь - в необычайно сильном выражении общего драматизма ситуации, в создании которого совершенно особая роль принадлежит колориту и светотени. Несколько неожиданно для ночной сцены картина выделяется своей светлотой. В то же время, в отличие от большинства произведений позднего Рембрандта, в ее красочной гамме очень большое значение имеет сочетание голубого и желтого, например, в тиаре Цивилиса.

Освещение одиннадцати заговорщиков очень своеобразно: источниками света служат частично заслоненные тремя темными фигурами первого плана светильники, установленные вдоль всего стола, на втором плане. Они ярко освещают его поверхность, и эта с необычайной силой фосфоресцирующая горизонтальная полоса серебристо-серого и серебристо-белого цвета, прерывающаяся посередине фигурами первого плана, озаряющая снизу восемь полуфигур третьего плана и их обращенные к ним лица, образует среди таинственности ночи небывалые по драматизму, сложности и причудливости резкие светотеневые контрасты и нежные, вибрирующие перламутром легкие светотеневые переходы, изобилующие множеством промежуточных цветовых оттенков. Эти кажущиеся волшебными тональные отношения придают изображаемому событию характер сказочного видения, одновременно и одухотворяя его и отодвигая в дымку прошлого.

Герои картины - это люди могучих характеров, бурных импульсов и сильных страстей. Менее всего Рембрандт заботится об их внешнем благообразии, напротив, скорее подчеркнута грубая неправильность этих суровых, порой жестоких и зловещих лиц на третьем плане. Но в них нет ничего низменного, вульгарного - каждое лицо озарено светом великой решимости.

Рембрандт продолжил пиршественный стол налево, почти до самого края, так, что Цивилис, который в первоначальной композиции стоял сбоку от стола, оказался позади стола. Кроме того, он заново написал молодого батава в красной одежде, сидящего спиной к зрителю на первом плане, левее оси картины, с поднятой для клятвы правой рукой. Он так низко сидит, что его обнаженная, коротко остриженная голова едва приподнимается над столом, в то время как все остальные участники тайной встречи изображены над линией стола по грудь. Этим приемом художник не только заполнил частично пространство перед столом слева, но и в какой-то мере возвысил фигуру Цивилиса слева на третьем плане, усилил ее значение.

Впрочем, образ Цивилиса и без того выделяется среди остальных, хотя и не занимает центрального места в композиции. Огромный, мощный, увенчанный высокой тиарообразной шапкой, видный нам больше, чем по пояс, он возвышается над всеми остальными заговорщиками, сжимая в опущенной на стол правой руке рукоять торчащего вверх острием короткого меча. И к этому сверкающему мечу тянутся, словно скрепляя клятву, клинки и чаши его соратников. Цивилис по обету выкрасил волосы в красный цвет до победы над римлянами - и грубо высеченное лицо его с широко раскрытым единственным (правым) глазом, обрамленное красными волосами, воспринимается как символ огромной, несгибаемой силы.

Среди своих соратников Цивилис выделяется еще и потому, что рядом с его телесной мощью, подчеркнутой широким бронзовым мечом, соседствуют два наиболее хрупких одухотворенных образа. Слева - седобородый жрец с темно-коричневым покрывалом на голове, повернувшийся к Цивилису морщинистым лицом и потому видимый нами в профиль; пальцами правой руки он коснулся кулака Цивилиса, в котором тот сжимает черную рукоять. Справа от Цивилиса обернулся еще один старик, бледный как смерть, безусый и безбородый, седой и неподвижный. Это - один из старейшин рода, о чем говорит его позолоченная одежда и должностная золотая цепочка. Словно размышляя, стоит ли довериться этому одноглазому воителю в римских доспехах, он все же скрестил с мечом Цивилиса свой короткий клинок. э

На первом плане, справа от оси картины, ближе остальных к зрителю, очень выразительна фигура сидящего к нам спиной заговорщика в теплой одежде бордового цвета и зеленой круглой шапочке. Опустившись грудью на стол и наклонив голову, он протягивает к мечу вождя приподнимающуюся левую руку, в которой сжимает низкую и широкую бронзовую чашу - ее силуэт резко выделяется на ослепительном фоне чуть левее центра картины.

Мы снова обращаемся к могучей и грубой фигуре Цивилиса, который своим единственным видящим глазом в упор смотрит на нас, в то время как к нему обращены яростные или недоверчивые взоры всех остальных заговорщиков. Выделяясь среди них своей калейдоскопически разноцветной одеждой и телесной мощью, он отнюдь не господствует над ними, как капитан и лейтенант в "Ночном дозоре"; но он концентрирует в себе всю энергию, весь героический гнев народного возмущения. Римским легионерам в крепости Гостера на Рейне Цивилис скажет, что воюет за выбранного солдатами в императоры Веспасиана. Но здесь он среди своих, здесь ему не надо скрывать, что он поднимает батавов на борьбу против Рима.

Кто знает, быть может только что, минуту назад, обличая жестокосердых врагов, не щадящих ни стариков, ни женщин, ни детей он изложил (и с этого начнутся его успехи) хитроумный план захвата римского флота на Рейне, благо там среди матросов и солдат немало соплеменников; кого выдворили сюда насильно, кого прельстили деньгами. И напоминая родичам об обидах и притеснениях, что принесли отчизне, потерявшей человеческий облик, римские завоеватели, он взывал к храбрости, к воле, к борьбе.

У Тацита были приведены его слова: "Природа дала жизнь и бессловесным животным, но мужество исключительно благо людей: боги помогают тому, кто храбрее".

Сейчас все это позади. Цивилис уже открылся соплеменникам: решительный и суровый, грозный он принимает от них клятву. И в едином движении душ, в общей ненависти к угнетателям присягают на верность свободе собравшиеся на ночной совет батавские вожди.

Работа над этой картиной превратилась в трагедию жизни стареющего художника. Но никогда еще Рембрандт не достигал такого мощного воплощения революционного духа исторического прошлого и вместе с тем такой острой переклички с живыми проблемами современности, такого органического слияния волшебной сказочности с жизненной правдой.

Еще немного, и поднятые мечи будут повернуты против неприятеля; еще немного, и искушенные в воинском искусстве римские легионеры дрогнут и бесславно сдадутся в плен; еще немного, и запылает в огне народной войны весь Рейн. В стокгольмской картине, впервые в мировой живописи, Рембрандту удалось воплотить пафос народного восстания, уловить подлинный дух революции.

Как, однако, одно из лучших произведений Рембрандта оказалось в Стокгольме? Этого и сейчас никто не знает.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Два молодых негра».
1656.

Рембрандт ван Рейн. Два молодых негра. 1656.

Совершенно иное впечатление - лирической задушевности и глубокой человечности - производит написанный в том же 1661-ом году портрет двух негров (его высота семьдесят восемь, ширина шестьдесят четыре сантиметра), он находится в Гааге. В чем заключается своеобразие этой картины Рембрандта и огромная сила ее воздействия? В европейской живописи до Рембрандта иногда встречались эпизодические изображения негров - чаще всего в связи с темой "поклонение волхвов". Но это обычно чисто декоративные фигуры, долженствующие внести в изображение элемент экзотики, находящейся за пределами обычного, элемент диковинного и причудливого.

У Рембрандта нет никакой идеализации. Он правдив до конца - и в передаче черт лица с толстыми выпяченными губами, белыми зубами, приплюснутым носом и резкими белками глаз; и в оттенках темно-коричневого с голубовато-стальными отсветами цвета кожи негров. Но под этой неказистой внешностью Рембрандт сумел увидеть человеческое достоинство негров, их мягкую, меланхолическую натуру. Сумел разглядеть два темперамента мужественный, открытый характер стоящего в красивой и строгой позе справа от нас и видного нам по пояс воина с перекинутым через плечо и грудь куском грубой ткани, и грустную душу мечтателя, стоящего слева. Мы видим только его голову, усталым движением склонившуюся на плечо друга.

Широко раскрытые глаза негра справа от нас полны тоски, и еще более печально лицо его товарища по несчастью. Мы чувствуем в изображении этих людей отчужденность и враждебность их окружения. Здесь, в столице страны колонизаторов, Рембрандт стал первым и единственным среди своих современников, кто раскрыл человеческое достоинство представителей далекой и чуждой расы. И этот оттенок, свидетельствующий не только о гуманизме, но и о неприятии Рембрандтом любой формы национального угнетения, придает гаагскому полотну, по крайней мере, в нашем восприятии, поистине историческое значение.

Наконец, особую группу "иносказательных" портретов этих лет составляет серия так называемых "Апостолов", большая часть которых датирована тем же 1661-ым годом. В облике Христа и его последователей художник хотел воплотить современные ему типы людей - мыслителей и проповедников - с их различными духовными качествами и различными темпераментами. Не современные модели призваны изображать апостолов, а апостолы перевоплощаются в современных деятелей, борцов за высокое достоинство человека, за правду и справедливость.

Первые поиски этого нового монументального образа человека, мыслителя и борца, болеющего за человечество, начинаются еще в конце пятидесятых годов, в самые тяжелые годы жизни Рембрандта. В типах апостолов, в их мимике, в избранных художником ситуациях, наряду с несомненными чертами традиционной иконографии, явно намечаются и новые черты - Рембрандт приближает образы апостолов первого века к семнадцатому, к современности, и переводит их духовный мир из религиозной сферы в этическую.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Апостол Варфоломей».
1661.

Рембрандт ван Рейн. Апостол Варфоломей. 1661.

Не все эти картины удались мастеру. Но три картины цикла - "Евангелист Матфей" (парижский Лувр), "Апостол Варфоломей" (собрание Леннокс в Даунтон-Кассл), и "Апостол Симон" (Цюрих) принадлежат, несомненно, к самым оригинальным созданиям Рембрандта.

Наиболее неожиданной, как бы выходящей из границ искусства семнадцатого столетия, является картина "Апостол Варфоломей" (высота восемьдесят восемь, ширина семьдесят пять сантиметров). Новозаветное повествование сообщает, что за проповедование христианства святой Варфоломей был подвергнут мученической смерти: его распяли, а затем содрали с него кожу живьем. При своем первом появлении перед судом широкой общественности картина вызвала настоящую бурю среди художников, а вместе с тем и сомнения в своей подлинности. Это, несомненно, портрет не просто мыслящего, убежденного, готового на подвиг человека. В смелой, плотной, насыщенной живописи картины, в типе изображаемого Рембрандтом по пояс пожилого мужчины с коротко остриженными волосами, морщинистым лбом, внимательным, все понимающим, горьким и в то же время несколько удивленным взглядом широко раскрытых темных глаз, взглядом, направленным словно в душу зрителя, в позе этого качнувшегося вправо человека, его мимике, в большой левой рабочей руке, корявыми и сильными пальцами которой он подпирает плохо выбритый подбородок, есть такая перекличка с художественным мировосприятием девятнадцатого века, что с трудом верится в авторство голландского живописца семнадцатого столетия. Во всяком случае, ясно, что никогда до сих пор Рембрандт не достигал такой непосредственности и остроты в воплощении современности и ее устремленности к будущему, в самом широком смысле этого слова.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Евангелист Матфей и ангел».
1661.

Рембрандт ван Рейн. Евангелист Матфей и ангел. 1661.

Иной характер присущ картине из парижского Лувра "Евангелист Матфей" (высота девяносто шесть, ширина восемьдесят один сантиметр). Здесь Рембрандт использует традиционный иконографический мотив (ангел вдохновляет евангелиста), но дает ему совершенно иное истолкование. У всех предшественников Рембрандта это вдохновение облечено в физически осязательную форму (например, у Караваджо ангел в буквальном смысле направляет руку апостола). Рембрандт решительно переводит мотив в план психологический. В центре полотна мы видим поясную фигуру бородатого старика в темной одежде; лицо его изборождено морщинами. Взволнованно приложив левую руку к груди, он зажатым в правой гусиным пером выводит в распахнутой, как книга, рукописи таинственные, звучащие в его сознании, еще не вполне понятные, но словно раскрывающие глубокий смысл всего сущего слова. Эту книгу мы видим рядом с нами в правом нижнем углу. Матфей настолько погружен в таинственное звучание, принимая его за свои мысли, что совершенно не замечает светлого, пышнокудрого, женственного в своем движении ангела, коснувшегося своими легкими пальцами его правого плеча.

Ангел, диктующий святому Евангелие, владеет высшей божественной мудростью. Не детскую непосредственность, но вдохновенную сосредоточенность читаем мы в его повернутом в профиль лице, в левом верхнем углу картины. Полураскрыв губы, ангел шепчет Матфею на ухо слово за словом, но нам кажется, что святой прислушивается не к голосу ангела, а ко все более ясному внутреннему своему голосу, к входящему к нему в душу озарению. Стремление позднего Рембрандта перевести тему божественного откровения на язык человеческих чувств сочетается в луврской картине с большой силой духовного выражения.

Но, пожалуй, еще глубже, еще выразительнее и человечнее подобный замысел воплощен в недавно открытой (после Второй Мировой войны) картине Рембрандта, изображающей апостола Симона, Цюрих (высота девяносто восемь, ширина семьдесят девять сантиметров). За изобразительной поверхностью холста виден нам по пояс гигантский старик-апостол, бывший рыбак Симон, брат Андрея Первозванного, получивший затем в награду своей твердости и веры прозвище Кифы (по-гречески Петр, камень).

По воскресении Иисуса Христа этот человек, постоянно подвергаясь опасности, первый положил начало христианской церкви из язычников, проповедуя в Антиохии, в Малой Азии, в Вавилоне и Греции.

Сидя к нам лицом, в расстегнувшейся на груди суровой и широкой одежде, он опирается большим пальцем левой руки на рукоятку вертикально поставленной на пол пилы - жестокого орудия его грядущего мученичества.

Качнув вправо мощную голову, покрытую шапкой спутанных волос и окаймленную снизу большой рыжей бородой, апостол Петр замер - но мы чувствуем, что сейчас он шевельнется еще раз и, привставая, рванется к нам и вверх. Пластическая сила Симона-Петра дополняется этим точно найденным художником волевым и в то же время мучительным усилием.

К концу жизни Петр перенес свое пребывание в Рим, где по приказу Нерона был казнен как христианин. Не считая себя достойным уподобиться Христу, он просил распять себя на кресте вниз головою, что и было выполнено римскими палачами. От сочинений Петра уцелели лишь отрывки. В книге "Апокалипсис" Петр, пользуясь рассказом о сошествии Христа в ад, описывает в назидание живущим муки, ожидающие грешников в другом мире.

Картина Рембрандта написана в буровато-рыжей гамме совершенно особыми, вибрирующими тонами, поразительно соответствующими новозаветному образу апостола Симона-Петра, этого энтузиаста, фанатика своих убеждений. Всю жизнь он оставался верным своему имени Петр - скала. И доказывал это многочисленными примерами. Вряд ли кто-нибудь, кроме Рембрандта, сумел бы запечатлеть в лице и широко раскрытых, словно удивленных и в то же время замученных глазах Симона, взгляд которых устремлен направо и вниз от зрителя, в его неустойчивой позе, такое противоречивое и в то же время органическое сочетание смертельной усталости, пророческого видения судьбы и вулканической энергии. Тема несгибаемой воли человека, страдающего за свои убеждения, так увлекавшая позднего Рембрандта, раскрыта в цюрихской картине с потрясающей силой.

В 1661-ом году Рембрандт вновь обращается к той же проблеме и на этот раз с чрезвычайной настойчивостью пытается решить ее в самых разнообразных направлениях. Прежде всего, в ряде небольших этюдов, их сохранилось около десяти, он работает над погрудным изображением Христа (музеи в Гааге, Детройте, Филадельфии, Кембридже из штата Массачусетс, Берлине, Нью-Йорке, Мюнхене, Милуоки из штата Висконсин). Используя традиционные иконографические черты Христа - усы, длинные волосы, бороду Рембрандт пытается создать совершенно новый образ, не похожий на те, которые были созданы его предшественниками и современниками и им самим. Рембрандт хочет изобразить уже не богочеловека, возвещающего людям божественное слово, а земное существо, ищущее, мятущееся, сжигаемое надеждами и сомнениями, на разных этапах его жизненного пути.

Как своеобразный итог этих опытов, в котором преодолены все следы традиционной условности образа, можно рассматривать большую портрет-картину из собрания Баш в Нью-Йорке (высота девяносто шесть, ширина восемьдесят два сантиметра). Здесь Рембрандту действительно удается найти для своего замысла совершенно особое, соответствующее воплощение. Христос изображен по пояс, в позе пилигрима (паломника, богомольца или странствующего проповедника), в темной одежде и с посохом в руках. Он совсем юный, его небольшая белокурая голова прикрыта темным покрывалом, спускающимся за спиной; усы еле пробиваются; пряди гладко расчесанных волос видны над полукруглым лбом и на округлых плечах. Сложив пальцы обеих рук, в которых он сжимает ручку свободно опущенного посоха, у груди, где за узким треугольным вырезом верхней одежды мы видим белую, шитую золотом сорочку, обращенный к нам лицом, он смотрит как бы сквозь зрителя. Сильный удар света слева, словно растворяющий левую по отношению к нам часть лица и оставляющий правую в глубокой тени, еще более подчеркивает юношескую неоформленность образа Христа. Светлая, пастозная, как бы горящая изнутри живопись перевоплощает традиционный евангельский тип в простого, чистого помыслами и делами юношу сегодняшнего дня.

В его больших, широко раскрытых под русыми бровями темных глазах мы читаем душевное благородство, доброту и оттенок грустного недоумения. Этим образом Рембрандт словно хочет передать великие страдания людского рода, терзающие его мысли и сомнения. Его Христос не только готов всю душу вложить в свое целительное слово; он, не колеблясь, отдаст за человечество свою молодую ясную жизнь. Но не слишком ли велика отведенная людям мера страданий?

Кого когда-то называли люди
Царем в насмешку, Богом в самом деле,
Кто был убит - и чье орудье пытки
Согрето теплотой моей груди...
Вкусили смерть свидетели Христовы,
И сплетницы-старухи и солдаты,
И прокуратор Рима - все прошли.
Там, где когда-то возвышалась арка,
Где море билось, где чернел утес,
Их выпили в вине, вдохнули с пылью жаркой
И с запахом бессмертных роз.
Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор - к смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней - царственное слово.

Анна Ахматова

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Портрет синдиков цеха сукноделов».
1662.

Рембрандт ван Рейн. Портрет синдиков цеха сукноделов. 1662.

Неизвестны подробности обстоятельств, при которых были заказаны Рембрандту "Синдики", 1661-ый год, Амстердам, для гильдии суконщиков. По случаю цехового праздника шесть старшин-суконщиков, шесть богатых, преисполненных собственного достоинства бюргеров возымели желание увидеть свои изображение на холсте.

То, что его сограждане снова обратились к нему с просьбой написать их групповой портрет, Рембрандт воспринял как большую удачу. Ему ясно, что нельзя обманывать надежд этих заказчиков. В этот портрет нельзя вкладывать ничего от необузданной игры его фантазии, здесь нет места ни для сгущения магической тени, ни для переливов послушного ему света.

Такое решение не сразу далось Рембрандту, но он считал, что обязан так поступить ради Титуса, Гендрикье и Корнелии. Уж эту картину он напишет не для удовлетворения его внутренней страсти к колдовству красками. Деньги чистоганом - в звонкой монете и без всяких проволочек!

И вот великий художник уже за работой. Один только раз позировали ему шестеро старшин суконного цеха. Но тренированная память Рембрандта подсказывает ему, какая нужна бородка, чтобы одной из фигур придать черты одухотворенности и достоинства, как с помощью легкой усмешки неожиданно придать вздутым, здоровенным щекам другой фигуры волевое выражение... Характеры моделей следует передать со всем их самомнением, со всей самовлюбленностью и обыденностью их лиц.

И вот наступил один из тех послеполуденных часов, когда солнце так удивительно греет и светит, и всюду, где оно прикасается к вещам, вспыхивают трепетные очаги золотистого и пурпурного пламени. Великий художник с такой охотой подержал бы в руках все, что обласкано и околдовано солнцем! И вдруг его озаряет идея, пожалуй, - дерзкая и безумная, в особенности с точки зрения его первоначальных меркантильных настроений. Полный внутреннего озорства, он принимается за осуществление рискованного предприятия.

Настольный ковер!

Шестеро суконщиков будут смотреть с холста деловито и строго. Их одежды и высокие шляпы выступят черными пятнами на желтом фоне. Но руками и торсами они упрутся в стол, а на столе - ковер, пока еще пустое, ожидающее поле...

И когда Аарт де Гельдер или Титус подходят, чтобы посмотреть, как продвигается работа, они видят перед собой Рембрандта, с неистовством одержимого расписывающего огромный ярко-красный бархатный ковер, занимающий правую половину нижней части полотна. Его прямоугольник словно заполонил осеннее солнце и похитил у него лихорадочный жар и пыл, чтобы напитать нити своего холста буйно пылающим пламенем.

Длина картины Рембрандта "Синдики" двести семьдесят четыре, высота сто восемьдесят пять сантиметров. Мастер прибегает к фронтальной композиции. Старшины цеха суконщиков изображены в момент обсуждения каких-то важных вопросов. Все пятеро в черных костюмах с широкими прямоугольными белыми воротниками и в широкополых черных шляпах изображены лицами к зрителю, сидящими в десятке метров от него за сдвинутым вправо столом, крытым тяжелым оранжево-красным ковром. Они как бы находятся на собрании членов цеха: сидящий посередине излагает перед нами как перед его слушателями отчет, подкрепляя свои слова жестом правой руки; и мы чувствуем себя как бы в противной партии, расположившейся перед картиной. Справа от него на заднем плане стоит шестое действующее лицо картины - слуга с непокрытой головой. Сзади, сразу за изображенными полуфигурами, проходит отделанная деревом светло-коричневая стена. Над деревянным карнизом, над головами синдиков, тянется полоса белой штукатурки. Вверху справа над загороженным правым синдиком темным прямоугольником камина висит картина горизонтального формата. На покрывающем стол ковре перед председателем лежит раскрытый альбом образцов сукна. Слева в глубине угол комнаты - становится ясно, что по левой боковой стене наверху располагается ряд окон, проливающих ясный свет на изображенных людей.

Жесты действующих лиц сведены к минимуму, вся сила этой картины - в живой выразительности лиц. Создается впечатление, что исключительные по своей убедительности доводы, излагаемые их сотоварищем, вконец нас обезоруживают, лишая нас всякой возможности вступить в спор. Этим и объясняется то выражение глубокого удовлетворения и всеобщего доброго согласия, которое лежит на лицах синдиков. Сохраняя полную меру индивидуальной характеристики каждого человека, сообщая им черты взаимной солидарности, Рембрандт создает образ единого коллектива.

Зритель невольно оказывается втянутым в происходящее. Желая сконцентрировать все внимание на главном - на раскрытии характеров людей, их мыслей и чувств, Рембрандт располагает фигуры в пределах одного перспективного плана, вдоль одной горизонтальной полосы шириной в половину высоты картины, и вдобавок почти лишает эти фигуры внешнего движения, изображая их в строгих одинаковых одеждах. Важная особенность композиции заключена в чрезвычайной скупости деталей. В картине нет никаких околичностей: даже на столе, кроме альбома образцов, не видно никаких аксессуаров. Лишними в картине оказались даже руки: изображены шесть человек, но видны кисти лишь пяти рук - четыре положенных на стол и одна, у крайнего синдика слева, опирающаяся на ручку кресла. При этом одна из рук (положенная на альбом) намеренно нейтрализована художником, скрывшим ее перчаткой. Зато каждую кисть руки Рембрандт характеризует наиболее выразительным и в то же время совершенно естественным, наиболее соответствующим данному персонажу жестом. Нигде Рембрандт не применяет смелых ракурсов, бьющих на внешний эффект перспективных сокращений, сложных перекрещиваний, перерезываний, загораживаний, которыми так изобиловал, например, "Ночной дозор". Зато, с другой стороны, такое разнообразие причесок, форм париков, кудри которых спускаются из-под шляп на плечи, какое различие в фасонах черных шляп и как по-разному они сидят на головах изображенных чиновников!

Мастер дает остроиндивидуальные портреты своих современников, почтенных голландских бюргеров, и в то же время перед нами общечеловеческие типы: здесь и мечтатель, и денди - изысканно одетый "законодатель мод", и скептик, и человек иронического склада ума, и человек действия и трезвой расчетливости.

Итак, "Синдики" - это ряд портретов, соединенных в одно целое, не самых лучших в творчестве Рембрандта, но способных выдержать сравнение со многими из тех, которые были им созданы в последние годы, в пору высшего расцвета. Разумеется, они ничем не напоминают фамильные портреты Мартина Дая и Матильды ван Дорн. В них нет также свежести оттенков и отчетливости красок портретов Брейнинга и Сикса. Они задуманы в сумрачном и мощном стиле. Костюмы и шляпы черного цвета, но сквозь черное чувствуются глубокие рыжие тона. Большие воротники и манжеты рукавов - белые, но сильно оттенены коричневым. Полные жизни лица одушевлены прекрасными лучистыми глазами, которые не смотрят в лицо зрителю, но взгляд которых, тем не менее, следует за вами, вопрошает вас, внемлет вам. И мы становимся невольными участниками разыгрывающейся перед нашими глазами сцены.

О чем идет речь у синдиков? Что они обсуждают? Крайний справа держит в положенной на стол левой руке мешочек с деньгами - это кассир. Решительность и энергия сквозят в лице его соседа, второго справа. Настороженное внимание выражено на слегка саркастическом лице председателя, излагающего обстоятельства дела. Недоверие и сдержанное презрение написаны на лице осторожно привставшего пожилого синдика с острой бородкой, второго слева. Наконец, синдик, сидящий в кресле у левого края картины, меньше других занят происходящим, он повернул свое старческое спокойное лицо к зрителю, и оно отражает поток внутренних мыслей и переживаний, который не может быть оборван интересом к окружающему.

Итак, все они индивидуальны, и во всех них чувствуется сходство. Для обсуждения какого вопроса они собрались? Альбом образцов сукна, раскрытый на столе, подобно книге, используется для проверки качества производимых тканей. Это - альбом стандартов, на него должны ориентироваться производители. И синдики стоят на страже качества товаров, сопоставляя их со стандартными образцами. Они дружно выступают здесь поборниками такого качества, которое не посрамило бы цех. Как раз об этом они беседуют с невидимыми суконщиками, разместившимися перед столом, где стоит зритель. И как бы в назидание членам цеха на стене повешена картина с изображением маяка, на который обычно с надеждой взирают мореплаватели. Так и книга образцов должна послужить своего рода "маяком" для суконщиков.

В "Синдиках" художественный язык Рембрандта достигает предельной простоты и выразительности. Человеческие фигуры разговаривают, хотя остаются неподвижными, и губы их не шевелятся. Полное отсутствие позы, и все - как живые. Быть может, самое замечательное в "Синдиках" - это передача световой и воздушной среды. Свет струится вокруг фигур, он играет сотнями рефлексов на лицах, под его воздействием человеческая кожа приобретает в освещенных местах пористый характер, от него загорается красный ковер, он придает редкую живость и подвижность группе. Именно свет выступает ее главным связующим началом, объединяя фигуры в некое высшее, нерасторжимое единство.

Можно было бы сказать, что эта картина принадлежит к числу наиболее сдержанных и умеренных, так как она строго гармонична, если бы под этой зрелостью, полной холодного спокойствия, не чувствовалось нервности, нетерпения и пламенности. Картина грандиозна; она является решающим произведением. Нельзя сказать, что Рембрандт обнаруживает в ней большую силу или большее дарование, чем в других картинах; но она свидетельствует о том, что в своих исканиях он много раз исследовал одну и ту же проблему и, в конце концов, нашел ее решение. Какое-то высшее спокойствие проникало порой в душу художника, когда он писал эту картину. В ней все дышит порядком, мерой, безмятежностью, силой и мудростью.

В "Синдиках" жизнь, нравы, миропонимание голландского бюргерства шестидесятых годов семнадцатого века, отображены непосредственно, полно и глубоко. Условием этой полноты и глубины является то, что сам Рембрандт чужд социальной и мировоззренческой позиции синдиков. При своем монументальном величии его картина далека от апологии бюргерства, свойственной творчеству большинства его современников, "малых голландцев". У Рембрандта иная мера оценки человека. Его синдики - люди, и потому их образы не могут не быть значительными.

Картина Рембрандта "Синдики" - одно из самых замечательных произведений мирового искусства. Хотелось бы добавить только следующее: она в одно и то же время весьма реальна и весьма фантастична; она простая копия нескольких фигур, погруженных в пространственный участок за холстом, но в ней глубокий замысел; она написана осторожно и написана блистательно.

Все усилия Рембрандта принесли, таким образом, плоды; ни одно из его исканий не оказалось тщетным. Какова же была та задача, которую он перед собой ставил? Он имел в виду изобразить живую природу приблизительно так, как он изображал свои фантазии, смешать идеал с действительностью. Пройдя через ряд парадоксов, он достигает цели. Он замыкает, таким образом, двойную цепь своей блестящей деятельности. Два человека, которые так долго делили между собою силы его гения, подают друг другу руки в этот миг достижения полного совершенства. Он завершает свое творчество примирением с самим собою и созданием шедевра. Суждено ли было ему обрести успокоение? Во всяком случае, в тот день, когда он закончил "Синдиков", он мог поверить, что оно наступило.

В кабинете синдиков гильдии суконщиков был накрыт стол и зажжены свечи, хотя золотой свет летнего солнца еще ложился квадратами на дорогие китайские тарелки, хрустальные бокалы, светлую стену, отделанную красивой деревянной панелью, и на законченную картину, которая висела на стене, и сама была источником света. "Лето, зрелое мирное лето вечно будет цвести в нем", думал Рембрандт, остановившись в дверях и глядя на полотно, переливавшееся над праздничным столом белыми, черными, кремовыми и алыми тонами. Он стоял, внушительный и вполне пристойный, в сером камзоле и штанах, купленных по настоянию Гендрикье по этому случаю, а верный слуга, прослуживший синдикам двадцать лет и сейчас раскладывавший груши и персики на самшитовой гирлянде в середине стола, не замечал художника. Рембрандт стоял и благодарил Бога не важно, слышит его Господь или нет - за то, что такое проклятое дерево, как он, побитое столькими бурями и пустившее корни в столь негостеприимной почве, принесло подобный плод. Еще никогда он не создавал столь сияющей, цельной и правдивой вещи. Он надеялся, что это поймут и те пять человек, которые будут сидеть с ним за ужином, любезно устроенным ими в честь завершения его восьмимесячного труда.

- А я и не заметил Вас, ваша милость, - сказал слуга, выпрямляясь и с улыбкой бросая взгляд на картину. - Изумительно, правда? До чего похоже! Поглядишь на себя, потом на картину, и кажется, что тут двое таких, как я. Ваша милость сядет здесь, во главе стола, - пояснил он. - Господин ван Хадде, как главный виновник этого радостного события, сядет слева от вас, а бургомистр Тульп, как гость синдиков, - справа. Погодите-ка, я, кажется, слышу шаги. Идут! Я думаю, господам будет приятно, если вы встанете вон там, сбоку от картины. Прежде чем сесть с вами за ужин, им, знаете ли, наверняка захочется пожать вам руку и поблагодарить вас поодиночке.

Художник этого не знал, и последовавшая за тем торжественная церемония застала его врасплох. Синдики в тех же парадных бархатных костюмах, в которых он писал их, поочередно входили в комнату, останавливаясь на пороге, и торжественно, с напряженным вниманием всматривались в картину, словно видели ее впервые. Затем вошедший неторопливо направлялся по широкому ковру к художнику, пожимал ему руку, выражал благодарность и занимал свое место за столом, озаренным свечами и солнцем, и следующий терпеливо ожидал все это время за дверью. Это был обряд, свершавшийся с такой чинностью, что ее не нарушала даже неловкость Рембрандта, отвечавшего на изысканные и разнообразные комплименты синдиков короткими неуклюжими фразами. И закончился этот обряд лишь тогда, когда вслед за последним из синдиков в кабинет вошел сам доктор Тульп, поцеловал Рембрандта в щеку и заключил его в объятия.

От почетного гостя ничего не требовалось: синдики вели себя с Рембрандтом так непринужденно, что ему оставалось лишь кивать, улыбаться и благодарить. Теперь, когда окна потемнели, он ощущал город, лежавший за ними, гораздо острее, чем раньше. Хотя тогда он видел и крыши, и каналы, и платаны, и тополя, которые стали такими привычными для него за те восемь месяцев, что он рисовал и писал здесь. Там, за стеклами, расстилался Амстердам, где фамилии Ливенса, фон Зандрарта и Овенса значили больше, чем его имя, и только в этой небольшой комнате он был мастером из мастеров, художником, равным Дюреру, Тициану, Микеланджело. Однако мысль об этом вызывала у Рембрандта не горечь, а лишь ясную грусть. Одно поколение неизбежно уступает место другому, пути народов то сливаются воедино, то расходятся, как пятна света на колеблемой ветром поверхности пруда, и только тщеславный слепец может загадывать, что будет завтра. Но сегодняшний день был сегодняшним днем, блистательно завершенная картина висела на стене, и господин ван Хадде, постучав по своему бокалу, уже встал с места, чтобы произнести речь, аккуратно записанную им на листках, в которые он, однако, почти не заглядывал.

- Великий и любимый мастер, дорогой и уважаемый бургомистр и доктор, дорогие мои друзья, наравне со мной участвовавшие в этом удачном предприятии! Обещаю вам, что буду краток, и молю господа помочь мне сказать все, что надо, - начал он. - Говорят, что время чудес прошло. И все-таки то, что мы празднуем сегодня, кажется мне чудом, случающимся раз в столетие, счастьем, ниспосланным нам вопреки множеству препятствий, счастьем, за которое мы должны, склонив головы, от всего сердца возблагодарить Небо. Мы получили наш групповой портрет, наш несравненный групповой портрет, но нам не следует считать такое приобретение чем-то самим собой разумеющимся. Подумайте только, как много неожиданностей подстерегало нас на пути к нему, и вы согласитесь со мной, что существует провидение, которое помогает нам в наших чаяниях. Господин ван Рейн мог просто не дожить до того дня, когда мы прибегли к его услугам: насколько мне известно, у родителей его было много детей, но всех их, кроме него, уже призвал к себе Господь. Любой из нас так же мог испустить дух до окончания картины; жизнь, даже молодая, - ненадежная ценность, а ведь мы с вами стареем. Дурной вкус или плохой совет могли сбить меня с правильного пути, и тогда мы пригласили бы другого художника. У господина ван Рейна также могли быть причины для отказа, когда я явился к нему с нашим предложением. Как подумаешь, дорогие друзья, - чего только ни могло случиться! На нашем столе могло и не быть того ало-золотого ковра, который так ярко сияет в лучах солнца. Еще десять лет назад мы могли, как это сделано во многих других гильдиях, сорвать со стены старинную деревянную панель и заменить ее штукатуркой. Нашего доброго и верного слугу могли так обременить личные заботы, что он перестал бы улыбаться. Наши докучные черные шляпы могли бы и не расположиться так, чтобы удовлетворить мастера. Любой из этих возможностей было бы достаточно для того, чтобы испортить неповторимое сокровище, которое теперь закончено и, к нашей чести, висит здесь, на стене, увековечивая память о нас. В мире преходяще все, даже зрение, а мы вместе с господином ван Рейном еще сохранили его: он - чтобы написать нас, мы - чтобы видеть его творение. По всем этим и многим другим причинам я возношу благодарность Провидению, которое незаметно творит чудеса вопреки тысячам возможных препятствий, но, делая это, я ни в коей мере не умаляю нашей признательности высокочтимому мастеру. Я повторяю ему сейчас то, что сказал при нашей первой встрече: сам великий Дюрер, встань он из гроба, чтобы написать нас, и тот не удовлетворил бы нас больше, чем Рембрандт ван Рейн. А к нашей признательности прибавится еще признательность наших детей, для которых мы будем жить на полотне даже тогда, когда нас уже не станет, и признательность грядущих поколений. Наши имена канут в Лету, а потомки все еще будут смотреть на нас и думать, что человек хорош, а жизнь - стоящая вещь, хотя в ней немало темных сторон. Доктор Тульп, старые мои друзья и сотоварищи синдики - я, по милости Провидения, поднимаю бокал за господина Рембрандта ван Рейна!

Но судьба недолго баловала Рембрандта. Теперь, когда он приближался к той черте, за которой уже нет времени, судьба милостиво притупила в Рембрандте восприятие жизни. Он стал терять счет годам и месяцам. Он уже не помнил порядок событий, подобно тому, как человек, стоящий в осеннем саду перед кучкой опавших листьев забывает какие из них - золотые, коричневые, красные или желто-зеленые - первыми пронеслись мимо него, подгоняемые торопливым порывом ветра.

Что случилось раньше, отдалился ли Титус или смертельно заболела Гендрикье? Что было потом? Что было причиной, что следствием? К чему ломать себе голову? Он этого не знал и не узнает. Когда, в каком душном месяце он, наконец, заметил, что Гендрикье, вот уже много дней, быть может, недель, не притрагивается к пище? Когда он перевел глаза с ее тарелки на лицо, где кожа обтянула кости и приняла сероватый оттенок? Вскоре после этого, прохладным пасмурным утром его дорогая подруга, неутомимая труженица, сползла с постели, натянула на иссохшее, сморщенное тело часть одежды и тут же снова откинулась на подушки без кровинки в лице, но улыбаясь, словно поймала себя на какой-то глупой шалости.

- Знаешь, - сказала она, - я, кажется, больше не работница.

Она попросила позвать пастора, и Рембрандт, послав за ним Корнелию, смотрел из окна, как спешит к церкви эта маленькая, но решительная и стойкая в беде девочка, и как развеваются на ходу ее волосы, темные и пышные, как у матери. Это было седьмого августа 1661-го года. Гендрикье подписала завещание, где сказано, что она сильно больна, и что она все оставляет Титусу. Пастор долго молился вдвоем с Гендрикье, а Рембрандт сидел внизу с дочерью и гладил ее головку, припавшую к его колену.

- Господь ниспослал вашей жене минуту покоя, господин ван Рейн. Мы вместе помолились, потом поговорили, и теперь она спокойно уснула.

Безмолвный и неловкий, художник стоял у дверей, обнимая дочь за плечи и дожидаясь, когда пастор, наконец, уйдет и оставит его страдать в одиночестве. Вскоре после этого днем, когда у постели больной дежурил Титус - последние дни молодой человек безотлучно сидел рядом с Гендрикье, потрясенный, худой, почти такой же бледный, как она - Рембрандт отправился к старому другу, поэту Иеремиасу Деккеру. Он хотел попросить его продать то место у Старой церкви, рядом с могилой Саскии, которое он приобрел когда-то для себя, чтобы лежать рядом с ней, а на вырученные деньги купить могилу у Западной церкви, где гулкие звуки органа, столь любимого Гендрикье, будут слышны ей сквозь лежащие над нею мраморные плиты, по которым верующие пойдут к алтарю, чтобы вкусить хлеба и вина, плоти и крови. Рассказать Гендрикье о том, что он сделал, Рембрандт, конечно, не мог, но этот шаг дал ему силы, чтобы держать ее в объятиях во время последнего приступа и последней бесплодной схватки с недугом. Чтобы выпрямить ее тело, закрыть глаза, расправить волосы на подушке и лишь потом впустить в комнату детей и тех, кто не знал ее при жизни, в расцвете красоты, и увидел лишь мертвой...

Зима, кучи опавших листьев и снег, покрывший их, как земля покрыла утраченное навек лицо, как туман покрыл память...

Аарт де Гельдер стал замечать в нем растущее беспокойство. Учитель работал с частыми перерывами, расхаживал взад и вперед, останавливался у окна и смотрел вдаль, бормоча что-то себе под нос. А вот теперь он неожиданно вышел из дому. С тревогой наблюдал юный ученик за Рембрандтом во время болезни Гендрикье и после ее смерти. Сначала ему казалось, что ничего не изменилось в учителе. Коренастый, смуглолицый, с коротко подстриженными седыми усами и редкими всклокоченными космами волос, Рембрандт сидел перед мольбертом и работал запоем. В те недели он только трижды нарушил свой обычный распорядок: в день, когда врач заявил, что нет никакой надежды на спасение Гендрикье, в день ее смерти и в день погребения. Приземистый, плотный, одинокий и мрачный сидел он перед холстом и писал как одержимый. Аарт де Гельдер был удивлен этим кажущимся равнодушием Рембрандта. Но позже он удивился, как ужасно потрясла учителя смерть Гендрикье.

Рембрандт точно онемел. Он ни к кому ни с одним словом не обращался, даже с де Гельдером разговаривал только в виде исключения. Глаза его потускнели и глубоко запали. Рука двигалась тяжелее, но как-то лихорадочнее. Связь с внешним миром оборвалась. Де Гельдер работал в одной с ним мастерской, но это не нарушало полного одиночества Рембрандта. Даже за столом он сидел будто один, не принимая участия в общей беседе. Стоило кому-нибудь рассмеяться, как он вздрагивал, точно пробужденный от своих мыслей, непроницаемых для окружающих. Он раньше других уходил спать и во сне разговаривал, как дитя. По утрам он, кряхтя, вставал и с трудом принимался за работу.

Произведений мастера, датированных 1663-им и 1664-ым годом, сохранилось очень мало. И все они отличаются непривычной для Рембрандта холодностью, невыразительной фактурой и грязноватым тоном.

Но как бы ни был короток этот период затишья - два, два с половиной года - он сыграл решающую роль в творческой эволюции мастера.

Раскрывая самые последние страницы деятельности Рембрандта, мы встречаем в них совершенно иного художника. Изменился жизненный тонус его творчества, стремление к истине и справедливости заполонило всю душу, но агрессивность протеста почти исчезла. На первый план выступают темы безмерного отчаяния и всепоглощающей любви, живописный стиль приобретает оттенок какого-то глухого внутреннего брожения и вместе с тем таинственно сияющей красочности.

С марта по декабрь 1986-го года в музеях Советского Союза экспонировалась коллекция американского собирателя картин Арманда Хаммера. О качестве этих ценных произведений, их уникальности свидетельствовали имена создателей этих полотен, имена крупнейших художников Европы с шестнадцатого по двадцатый века - Рафаэль, Микеланджело, Пикассо, Шагал.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Юнона».
1664-1665.

Рембрандт ван Рейн. Юнона. 1664-1665.

Звездой коллекции Хаммера явилась картина Рембрандта "Юнона" - по признанию специалистов, эта картина является самым лучшим из тысяч произведений мирового искусства, еще оставшихся в американских частных коллекциях (высота рембрандтовской "Юноны" сто двадцать семь, ширина сто семь сантиметров). И каждый из посетителей музея, вновь и вновь возвращаясь к этому полуфантастическому поколенному портрету, будет вновь и вновь изумляться красоте и проникновенности живописного дара благодарной и вечной памяти Рембрандта своей прекрасной возлюбленной и верному другу.

Свет, как понимал его Рембрандт, был не что иное, как лучезарность. То не был естественный свет, омывающий все предметы или преломляющийся в них и оживляющий их своими контрастами. Напротив: то был некий идеальный свет, только мыслимый и воображаемый. И этот-то свет и управляет композицией Рембрандта. На его глаз, этот свет, где бы он ни сосредоточивался, везде властвует над сценой, подчиняет ее себе и дает ей равновесие. Образует ли этот свет центр действия, блистая в самой середине картины, как это происходит в "Отречении Петра", или обволакивает наш взор сверху, как это происходит в поколенных и поясных портретах. Или исходит из какого-нибудь источника, расположенного на краю полотна, за его краем или перед полотном все равно. Все существующее от него приобретает свою окраску и видоизменяется в подчинении ему.

Иногда этот свет излучается прямо из тела, как, например, на луврской картине "Христос и ученики в Эммаусе" или на портрете читающего Титуса. Иногда - из какого-нибудь предмета, как, например, из таинственной надписи на светящемся диске перед окном на гравюре "Доктор Фауст". В зависимости от своих разнообразных эффектов этот свет то создает на картине смущающую асимметричность, как в "Добром самаритянине", то, наоборот, самое правильное и симметрическое расположение частей, как в "Юноне". Но откуда бы ни исходил рембрандтовский свет на его картинах и офортах, он всегда - сияние небывалое, торжествующее, чудесное. Он то легок, то резок. Он скользит с предмета на предмет, как трепетание крыльев, с невыразимой нежностью, со странной переменчивостью и с постоянной неожиданностью. А то вдруг он загорается нестерпимым блеском молнии, как скипетр Артаксеркса на бухарестской картине "Падение Амана", и тогда нужен весь гений Рембрандта, чтобы удержать его на картине, не нарушая всего ее строя. В офорте "Благовестие пастухам" и в картине "Явление Христа Магдалине" это сияние блистает столь же, как само чудо, и отождествляется с ним в одно.

Сияние во мраке. Тепло и трепетно светятся лица и фрагменты одеяний, выступающие из глубокой, таинственной тени. Эта теневая среда, воздушная, пронизанная какими-то блуждающими огнями, отблесками, производит впечатление не только пространственной глубины, но как будто бы и глубины времени. Темные фоны написаны жидко и прозрачно, а по мере того, как зыбкая мерцающая тьма переходит в свет, пространство сгущается в предметы и из марева прошлого проступает настоящее. Краски накладываются более пастозно и, наконец, на самые освещенные места Рембрандт наносит такие выпуклые сгустки красочного теста, которые обладают собственной предметностью и кажутся самосветящимися.

Благодаря этому самосвечению Рембрандту удается выявить себя. Ни штриховая линия, ни наилучший колорит не позволили бы ему передать людям всю ту вселенную величия и необычайности, которую он носил в своей душе. Этот свет был и должен был быть для Рембрандта единственным способом выражения. Вместе с тем этот свет был одним из самых редких и самых изумительных приемов, какие только породила живопись среди великих художников.

Выйдя из дома, Рембрандт чуть ли не ощупью двигался в этом море летнего солнца. Он был поражен до глубины души. Мир, оказывается, все еще молод сады цветут, деревья ласковой тенью склоняются над его головой, вода переливается и сверкает, сверкает тысячью пляшущих золотых чешуек. Рембрандт провел рукой по глазам: как давно это было. Сколько ему было тогда лет? Как мучительно много произошло за эти годы. Память его работает медленно, и он чувствует какую-то тупую тяжесть в затылке, когда заставляет себя думать. Он идет дальше медлительным, но упругим шагом. Ему приятно это ощущение насквозь проникающего тепла. Прохожие останавливаются, здороваются с ним. До него долетают обрывки их разговоров, - а я думал, что он умер или уехал куда-то, что-то о нем совсем ничего не слышно. Рембрандт улыбается. Ему кажется, что они говорят не о нем, а о ком-то постороннем. Он внимательно вглядывается в улицы, по которым давным-давно не ходил. Здесь снесены какие-то здания, галереи. Там выросли новые дома, замощены проезды. Он покачивает головой: и знакомых совсем не осталось. Кое-кто из прохожих здоровается с ним, насмешливо улыбаясь. Быть может, виной тому его странная внешность? Улыбается и он в ответ тихой, полной молчаливого расположения улыбкой.

Сколько ему лет? В нем просыпается ребяческая, необъяснимая радость, его озаряет тихое внутреннее сияние - жизнь в цвету. Неужели это из его дома выносили покойников? Он почти не верит в это. Ему, вероятно, приснилось все: тягостные кошмары, видения умерших женщин и детей, ученики, друзья, величие, долги, преследования, банкротство. Все сны, сны.

И среди них одна только явь - его картины. И вот теперь, сегодня, он опять во власти светлого сна о прогулке. О том, как он ребенком разгуливал в другом мире, в иной действительности, давным-давно стершейся в его памяти. И вот будто ничего не изменилось. Добела раскаленное, сверкает солнце, голубизной сияет день, город уже остался далеко позади: высокие серебристо-серые тополя приветствуют Рембрандта звонким шелестом и матовым блеском, точно тысячи выбившихся из-под земли фонтанов.

 

Заключительный этап жизни и творчества Рембрандта начинается, по-видимому, со времени переезда мастера в его последнее прибежище, в дом на Лаурирграхт. Именно в эти трагические годы Рембрандт создает свои самые значительные произведения. Поздний период - вершина искусства Рембрандта.

Поздние произведения Рембрандта отличаются монументальным размахом, грандиозностью и исключительной глубиной одухотворенности образов. Рембрандт полностью отходит от типичного для 1650-ых годов подробного показа бытового окружения человека. Число действующих лиц в последних его картинах невелико. Однако своей содержательностью и степенью эмоционального воздействия эти полотна превосходят картины предшествующих лет. Наконец, сама его живопись достигает исключительной силы как по многообразию, по интенсивности красочного звучания, так и по эмоциональной насыщенности. Колорит строится на преобладании как бы горящих изнутри коричневатых и красноватых тонов в их разнообразнейших оттенках.

По мощи, силе и новизне художественного выражения Рембрандту надлежало быть первым певцом героической эпохи Нидерландской революции (1566-1581-ый годы). Но во время расцвета его художественного гения экономические и политические предпосылки революционной эпохи были уже изжиты. В связи с этим его мощный талант создает не мир жизнерадостных образов, а с необычайной глубиной претворения и вчувствования реализует пессимистические переживания и разнообразные страдания людей.

Великий эмпирик и экспериментатор, прокладывающий свои собственные пути, ставящий и решающий сложнейшие опыты в изобразительном искусстве, Рембрандт в то же время - романтик и идеалист. Свою романтику он строит на базе реального. В его искусстве звучит отголосок пантеизма - мировоззрения, отождествляющего Бога с природой и лежащего в основе различных течений современного Рембрандту общества. Этот пантеизм вел свое начало от натурфилософии великого итальянского ученого и философа Джордано Бруно, посетившего в своих скитаниях и Голландию, и искавшего Бога не вне мира, а внутри его, в бесконечном ряде реальных вещей.

Учение Бруно было объявлено церковниками еретическим, а сам Бруно был сожжен папской инквизицией на костре в Риме в 1600-ом году.

Свое завершение данное направление философии нашло в учении о тождестве природы созидающей и природы созданной у младшего современника Рембрандта Бенедикта Спинозы, родившегося в год написания картины "Урок анатомии доктора Тульпа". С другой стороны, в Голландии времен Рембрандта имели распространение теории пессимистически окрашенного пантеизма немецкого мыслителя, башмачника по профессии, Якоба Беме. Психологизм и субъективизм Рембрандта, особый характер его творчества, обращенного в значительной степени к себе самому, в связи с необычайной цепью автопортретов, к рассмотрению которых мы переходим, заставляет вспомнить основное утверждение Беме, учившего, что человеку достаточно созерцать себя, чтобы знать, что представляет собою Бог и целый мир. Значение, которое философия Беме придает свету - огню - как бы находит соответствие в том особенном отношении Рембрандта к свету, благодаря которому он преображает вещи, независимо от того, будет ли это лицо Титуса или подвешенная к потолку окровавленная туша быка.

Ни один художник на протяжении многовековой истории мирового искусства не оставил нам такого количества автопортретов, как Рембрандт. Сто автопортретов, исполненных маслом, карандашом или выгравированных офортной иглой, развертывают перед нами целую автобиографию художника, увлекательную повесть о его жизни.

Если смотреть автопортреты Рембрандта один за другим, возникает удивительное чувство: видно, что это один и тот же человек, и вместе с тем кажется, что это десятки людей. То он похож на беспечного хальсовского кутилу, то на сдержанного и солидного бюргера, то одержим рефлексией Гамлета, то перед нами умный наблюдатель, у которого вся жизнь сосредоточена в проницательном взоре. Он бывает и простоватым и мудрым, и неотесанным и элегантным, и любящим и холодным. Какое сложное существо человек!

Глубина раскрытия образа, многоплановость психологической характеристики, умение выразить самые зыбкие и неуловимые душевные движения - все это особенно характерно для автопортретов Рембрандта, поздние из которых изумляют зрителя бесконечным богатством психологических аспектов, умением уловить все новые и новые нюансы характера, мысли, чувства.

Автопортреты рембрандтовской старости при всей их беспощадной правдивости свидетельствуют о том, что внешние жизненные катастрофы не наносят ущерба его внутреннему духовному и творческому росту. Пусть его поздний биограф, флорентинец Бальдинуччи, пишет, что у Рембрандта грубое плебейское лицо, что он чудак первого сорта, который все презирает, что он носит оборванное платье и имеет обыкновение вытирать кисти о спину. Пусть оставивший великого учителя Гоогстратен злорадно рассказывает о скупости дряхлеющего мастера, с ослабевшим зрением, над которым издевались ученики, рисуя на полу золотые монеты, в расчете на то, что он будет с жадностью подбирать их. Глядя на эти образы, мы понимаем, что чем старше становился Рембрандт, тем значительнее становилась его личность. Перед нами поистине портреты титана.

Написанные в последние годы автопортреты Рембрандта занимают особое место в его искусстве. Они воспринимаются как итог его жизненного пути. Они очень различны, и, дополняя друг друга, составляют единую группу необычайно значительных произведений. Почти в крайней бедности, скитаясь из одного случайного убежища в другое, из гостиницы в гостиницу, Рембрандт пишет лучшие свои автопортреты. И среди них первый - из собрания Фрик в Нью-Йорке (1658-ой год), второй - луврский (1660-ый год), третий - кельнский (1668-ой год), и последний в Гааге (1669-ый год).

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Автопортрет».
1652.

Рембрандт ван Рейн. Автопортрет. 1652.

Непревзойденный по психологизму ряд поздних рембрандтовских автопортретов начинается еще раньше, и открывается он венским автопортретом 1652-го года (его высота сто двенадцать, ширина восемьдесят два сантиметра). Именно в этом автопортрете Рембрандт поставил перед собой задачи исключительной сложности и монументального размаха. По замыслу этот автопортрет очень напоминает амстердамский рисунок 1650-го года, с которым мы познакомились при воображаемом посещении дома Рембрандта. Художник и здесь изобразил себя в рабочем костюме, стоящим в такой же позе, с заложенными за пояс руками и мужественно поднятой головой. Но, в отличие от рисунка, в венской картине воплощена не столько прочная, несокрушимая позиция художника, сколько его духовная сила, его острая проницательность.

Все в этом портрете содействует впечатлению спокойной силы - и постановка фигуры, сдвинутой чуть влево от оси картины и срезанной рамой ниже пояса; и широко расставленные руки, локти которых заходят за боковые края изображения, в то время как пальцы с нервной силой сжимают пояс, словно придавая устойчивость фигуре; и широта живописной манеры. Особенно выразительно окруженное темным кольцом берета лицо. Оно полно значимости глубокие складки над переносицей и строго фиксирующие зрителя пристально устремленные на него глаза придают всему облику Рембрандта некую могучую сосредоточенность и проницательность и озабоченное, в то же время воинственное выражение.

У немецкого искусствоведа Рихарда Гамана в его монографии о Рембрандте есть прекрасное образное сравнение, характеризующее этот автопортрет: " Как будто он приходит на какое-нибудь собрание, участники которого только что с шумом и хохотом издевались над ним; он входит... и внезапно все замолкают и поднимаются со своих мест". И действительно, первый венский автопортрет может быть назван самым величественным из автопортретов Рембрандта. Он воспринимается как самоутверждение художника в период, когда над ним все более сгущаются тучи.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Автопортрет».
1660.

Рембрандт ван Рейн. Автопортрет. 1660.

Естественно, что такое представление о самом себе как человеке должно было привести Рембрандта к новому пониманию и своей роли художника. Это мы и находим в поясном луврском автопортрете 1660-го года (высота сто одиннадцать, ширина восемьдесят пять сантиметров). На нем Рембрандт изобразил себя в момент раздумья, прервавшего его работу над холстом, укрепленном на поставленном к нам боком мольберте у правого края картины. Падающий слева и сверху свет выделяет белую головную повязку и скользит по старческому лицу. Черты его полны спокойной, мягкой печали, но борьба света и тени придает им выражение тревожной и несколько неуверенной работы мысли. Изображение трагической духовной жизни человека с величайшим пониманием и состраданием - так мыслится цель искусства художника с жизненным путем, душевным складом и миропониманием, которые составляют этот портретный образ.

Две особенности луврского автопортрета сразу же бросаются в глаза. Прежде всего, Рембрандт впервые со всей откровенностью и полнотой изобразил себя как живописца, во всеоружии своего ремесла - не только повязавшим голову светлой повязкой и накинувшим коричневый рабочий халат, но и перед начатой картиной. Взяв в левую руку несколько торчащих кверху коротких кистей и палитру, а в правую длинный муштабель, Рембрандт остановился слева перед неоконченной картиной, и повернул к нам свое старое, некрасивое, замученное, но мудрое лицо. Зритель невольно встречается с взглядом умных и в то же время насмешливых глаз и его неудержимо тянет снова заглянуть Рембрандту в лицо. При этом он словно слышит горькие слова: "Вы пытались меня уничтожить, унизить как художника, но я был и остаюсь художником, и я горжусь своим ремеслом живописца". При этом Рембрандт показывает не парадную сторону своей профессии, но воссоздает атмосферу повседневного труда. На этом эмоциональном фоне с беспощадной выразительностью выступает облик художника, каков он есть на самом деле - облик глубокого старика, несмотря на то, что ему всего пятьдесят четыре года, со следами горьких раздумий после перенесенных ударов. Его бывшее когда-то таким свежим и юным лицо стало старчески одутловатым и сморщилось. Пышная шевелюра, равно как и закрученные усики и острая бородка исчезли, уступив место плохо выбритым щекам и двойному подбородку. Тело болезненно располнело, но осанка осталась такой же гордой, а глаза под нахмуренными бровями светятся полной и какой-то новой жизнью. И это - вторая особенность луврского автопортрета.

Трудно представить себе более разительный контраст в самоистолковании, который демонстрируют автопортреты Рембрандта. Многозначительность и загадочность намеренно вкладываются художником во многие из последних автопортретов. В старости он - мудрый волшебник, Фауст: он знает то, что неведомо другим, ему подвластна магия светотени и красок, его проницательный взор умеет вскрывать сокровенные тайники человеческой души.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Автопортрет».
1668.

Рембрандт ван Рейн. Автопортрет. 1668.

Один из последних автопортретов, музей в Кельне, из бывшего собрания Карстаньена, написан, вероятно, в 1668-ом году (его высота восемьдесят два, ширина шестьдесят три сантиметра). Это самый трагический из автопортретов Рембрандта, полный глубочайших противоречий и вместе с тем неслыханной творческой смелости. Ситуация картины похожа на сновидение, где зыбкость и недоговоренность формы сочетаются с живописным блеском и навязчивой, почти устрашающей достоверностью. Художник изобразил себя резко освещенным, сутулящимся, выглядывающим из темноты, из-за правого края картины, с издевательской усмешкой на высохшем морщинистом и дряблокожем лице. На голове у него рабочая белая шапочка, на плечи наброшен старый, грязно-зеленый, бывший когда-то шелковым, шарф. В опущенной под раму левой руке - поднятый вверх тонкий муштабель, торчащий в левом нижнем углу картины. Центр и правая часть плавно обрисованной фигуры Рембрандта, с широким и мягким левым плечом, сильно освещены. Из мрака, сгущающегося слева в глубине, вырисовывается край высоко поднятого сурового и оскаленного мужского профиля. По-видимому, это изображение на картине, стоящей (слева в глубине) на скрытом чернотой мольберте.

Простая рабочая одежда художника силой живописного мастерства превращена в сказочное видение, в волшебные потоки струящегося справа налево и вниз сверкающего, расплавленного золота широкого шарфа на левом плече и груди. Но как вылеплено это потрясающее лицо, увядшее, искаженное глубокими морщинами. Глаза маленькие, налитые кровью и потускневшие от слез. Нечесаные волосы, выбивающиеся из-под шапочки и совершенно седые. Запавший рот с опущенными в гримасе непреодолимого отвращения уголками губ. Зубы давно повывалились, обнаженная кожа шеи и подбородка отвратительно обвисла. Но Рембрандт сохранил все свое прежнее мастерство: огрубленное неистовством, менее гибкое, чем раньше, из-за долгого перерыва в работе, оно, тем не менее, жило прежней жизнью в его разрушенной плоти и холодеющей крови. Но что означает этот жуткий и горький, дьявольский смех, в котором слышатся рыдания? Над кем смеется Рембрандт ван Рейн - над собой или над зрителями, к которым обращена эта язвительная гримаса?

Небольшие, прищуренные, гордые, непреклонные больные, старческие глаза с резко взметнувшимися вверх дугами бровей смело обращены на нас, и полуоткрытый, беззубый рот художника победно и откровенно усмехается.

Хохочущий беззубый старик. Такое противоречивое соединение было бы совершенно немыслимым для ренессансных портретов, где люди вообще никогда не смеются, ведь смех - состояние слишком неустойчивое, несоединимое с внутренней монолитностью образа-типа. Разве только легкая тень улыбки у них возможна. В Голландии мужчины и женщины, наконец, засмеялись на портретах Франса Хальса. Но только Рембрандт способен был изобразить смеющегося старика, да еще использовать в качестве натуры для такого портрета самого себя.

И только Рембрандт способен был показать с такой беспощадной откровенностью свою старческую немощь и сделать из этого призрака безмерного одиночества художественное произведение такой правдивости и вместе с тем сказочной выразительности. Вот что вы со мной сделали. Да, я стою одной ногой в могиле. Но правда моего искусства бессмертна.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Автопортрет».
1669.

Рембрандт ван Рейн. Автопортрет. 1669.

Другой погрудный автопортрет Рембрандта, самый последний из дошедших до нас, написан в год смерти и находится в гаагском музее Маурицхейс (его высота пятьдесят девять, ширина пятьдесят один сантиметр). В отличие от кельнского автопортрета, он прост, спокоен и собран. В нем нет ни старческой немощи, ни творческой возбужденности. По-видимому, тяжело передвигая ноги, Рембрандт, до этого находящийся где-то слева за стеной, вышел оттуда и остановился за прямоугольником рамы, повернув голову так, чтобы в самый центр попал овал его спокойного лица с утиным носом. Шарф на голове аккуратно повязан, седые волосы вьются из-под шарфа мягкими локонами на плечи, морщины на лице разгладились. Приглушенные, блеклые тона портрета еще более подчеркивают мягко-благожелательные, немного усталые черты художника.

В этом самом последнем из рембрандтовских автопортретов так же беспощадно вскрыты приметы старости - глубокие складки, редкие седые волосы, ореолом окружающие голову, полный печали взгляд, направленный на зрителя и глубоко проникающий в душу.

Образ Рембрандта кажется чуть размытым, точно погруженным в воду, в реку Забвения. Этот старик стоит рядом с нами, но в нем нелегко узнать того, кто тридцать лет назад сидел с лихо поднятым бокалом вина и с Саскией на коленях. Видимо, последний портрет лепили уже непослушные руки. А порой кажется, что он вообще нерукотворен, что вещество, с которым руки Рембрандта имели дело долгие десятилетия, когда они ослабли, решило, как в фантастической истории Андерсена, послужить ему само.

И ночами, когда больной, одинокий художник видел во сне веселую Саскию в доме, наполненном редкостями и чудесами, или мальчика Титуса, рисующего у окна, или милое, печальное лицо Гендрикье, а, может быть, детство на мельнице, сумрачно золотую в столбе солнечного света пыль муки, чудом и родился этот погрудный портрет - дар земли: равнин, холмов, ручьев и деревьев, дар неба, и моря, и добрых людей, дар мира, который он изображал без устали, когда были сильны руки.

Вы вновь со мной, туманные виденья,
Мне в юности мелькнувшие давно...
Вас удержу ль во власти вдохновенья?
Былым ли снам явиться вновь дано?
Из сумерек, из тьмы полузабвенья
Восстали вы... О, будь, что суждено!
Ловлю дыханье ваше грудью всею
И возле вас душою молодею.
Вы принесли с собой воспоминанье
Веселых дней и милых теней рой;
Воскресло вновь забытое сказанье
Любви и дружбы первой предо мной;
Все вспомнилось - и прежнее страданье,
И жизни бег запутанной чредой,
И образы друзей, из жизни юной
Исторгнутых, обманутых фортуной.
Я всех, кто жил в тот полдень лучезарный,
Опять припоминаю благодарно.
Кружок друзей рассеян по Вселенной,
Их отклик смолк, прошли те времена.
Я чужд толпе со скорбью, мне священной,
Мне самая хвала ее страшна.
Насущное отходит вдаль. А давность,
Приблизившись, приобретает явность.

Перед гаагским автопортретом - в мировой живописи нет ничего подобного - рождается мысль, что кисть его писала сама. В нем нет мастерства, в нем нет живописи, в нем - жизнь. Нам хочется, чтобы этот последний "размытый", будто бы написанный не Рембрандтом, портрет, открыл тайну мужества Рембрандта. И он отвечает: никто не умирал, ничто не уходило, была бесконечная щедрость мира. Это жестокий ответ. Как будто Рембрандт хочет изгнать из памяти все свои яростные протесты, все взрывы гнева и иронии, все сумасбродства, которые он совершил в своей жизни, и уйти из нее просветленным и умиротворенным. Но под этой тихой и благообразной видимостью скрыто нечто совсем другое - настойчивый проницательный взгляд и горькая, чуть ироническая складка в уголке губ говорят о том, что Рембрандт ничего не забыл и ничего не уступил.

Мы рассмотрим еще три портрета, на этот раз - портреты современников Рембрандта, выполненные им в последние годы.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Портрет Жерара де Лересса».
1665.

Рембрандт ван Рейн. Портрет Жерара де Лересса. 1665.

Человек оригинального склада выступает перед нами в портрете Герарда де Лересса работы 1665-го года, ныне находящегося в нью-йоркском Метрополитен-Музее (высота портрета сто двенадцать, ширина восемьдесят семь сантиметров). В молодые годы переселившийся из Фландрии в Голландию, честолюбивый юноша примкнул сначала к Рембрандту. Но очень скоро, почувствовав враждебные Рембрандту флюиды официальных буржуазно-аристократических эстетических вкусов, Лересс отвернулся от великого мастера и, превратившись в его противника, сделался одним из самых ревностных проповедников холодного, выспреннего академизма.

Перед нами поколенное изображение усевшегося напротив нас в аристократической позе человека в расцвете лет. У него круглое лицо, обрамленное длинными белокурыми локонами, выбивающимися из-под широкой черной шляпы и ниспадающими на белоснежный воротник, примерно так же, как это изображено на фигурах синдиков. Сидя к нам несколько боком, облокотившись на спинку кресла, справа от нас, он оперся о край стола левой, близкой к нам рукой, в которой он изящно держит несколько листов писчей бумаги. Красивым жестом он заложил ладонь правой руки за разрез камзола на животе.

Психологически интересно, что Лересс, один из создателей академической школы рисунка, человек душевно мелкий, не щедрый и завистливый, но, несомненно, работоспособный и даже талантливый, чьи тщательно выполненные работы, однако, сразу меркнут в наших глазах по сравнению даже с рембрандтовскими черновиками, стремясь оставить свой образ для потомства, обратился к почти всеми забытому своему бывшему учителю. Можно представить, с каким непроницаемым выражением лица, с проваленным от перенесенного сифилиса носом, пришел этот лощеный буржуа в модном аристократическом костюме с набитым бумажником в нищую комнатку Рембрандта. Или он позвал художника к себе и позировал ему у себя на дому? Или мы, всматриваясь в этот странный, более чем трехсотлетней давности портрет спокойно взирающего на нас человека, заблуждаемся в своих предположениях и догадках, в то время как бывший ученик Рембрандта, не лишенный благородства, решил подбросить своему вконец оскандалившемуся и опустившемуся наставнику хорошо оплачиваемую работу? Мы не знаем, сколько получил Рембрандт за этот портрет - бесспорно, однако, что эта сумма во много раз была меньше той, что причиталась хорошему портретисту по самым низким из тогдашних расценок.

Рембрандт, как всегда, внешне спокойно, выполнил свой долг. С глубокой прозорливостью он раскрыл натуру Лересса и предугадал его дальнейшую судьбу, прочитав в его обезображенном болезнью лице и взоре широко раскрытых студенистых глаз, устремленных на зрителя, и острый интеллект, и одаренность, и огромное самомнение, и доктринерство, и потуги на аристократическое изящество. И, вместе с тем, оттенки, с одной стороны, завистливости и глубоко спрятанной озлобленности, а с другой - горечи от своей неполноценности.

В связи с портретом Лересса естественно возникает вопрос, поднимавшийся рядом исследователей - вопрос о возможности "отрицательного героя" в творчестве Рембрандта. Мастер отнюдь не скрывает отрицательных качеств в своей модели. Более того, он ясно показывает, что Лересс не принадлежит, несмотря на свои незаурядные способности, к породе ценимых им людей. Но Рембрандт хочет добиться другого - он доискивается причин, сформировавших характер вождя реакционных художественных сил. И ему удается раскрыть чисто человеческую трагедию художника без принципов и отступника, где-то в глубине своей души всю жизнь оплакивающего свое предательство, которое уже нельзя исправить.

Насколько противоречив и трагичен портрет Лересса, настолько же полон спокойной ясности образ молодой женщины в поясном портрете, датированном 1666-ым годом и хранящемся в Лондоне (высота шестьдесят девять, ширина пятьдесят девять сантиметров). Композиция и колорит портрета отличаются строгой простотой. Сидящая напротив нас молодая женщина держит платок в сложенных на книге руках. Простое, некрасивое, непритязательное, но одухотворенное добротой и умом лицо, аккуратно зачесанные назад короткие черные волосы, широко раскрытые темные глаза, задумчивый, все понимающий, слегка грустный, устремленный на нас взгляд, большой нос, толстые, неправильной формы губы, острый подбородок... Сдержанное по цвету, почти черное платье с высоким горизонтальным вырезом, обнажающим короткую шею, два позолоченных кольца на обоих мизинцах положенных на платок рук, отзвуки, блики достающих до плеч мерцающих сережек, лежащая перед нами книга, частично срезанная нижним краем картины... Контраст черных волос платья с белым платком, жизнь, трепещущая в розоватых тонах лица и рук и, наконец, мягкие очертания всего силуэта, слегка сдвинутого вправо и оставляющего много места, особенно слева, для нейтрального, светлого фона, словно заполняющего пространство воздушной дымкой... Все это образует такое единство всех средств живописного выражения, при котором наиболее полно и глубоко раскрывается содержание образа.

Перед нами - один из самых оптимистических, жизнерадостных образов позднего Рембрандта. Женщина, основными качествами которой являются доброжелательность и тонкий дар наблюдения, с оттенком чуть лукавой иронии. Как жаль, что мы не знаем ее имени, не знаем, была ли она случайной моделью художника или играла более существенную роль в жизни старого Рембрандта.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Портрет поэта Иеремиаса де Деккера».
1666.

Рембрандт ван Рейн. Портрет поэта Иеремиаса де Деккера. 1666.

Написанный в том же году портрет Иеримиаса Деккера из нашего Эрмитажа представляет собой совершенно новое решение задачи. Портрет выполнен на дереве (его высота семьдесят один, ширина пятьдесят шесть сантиметров). Долголетняя дружба связывала Рембрандта с Деккером, который еще в 1637-ом году написал хвалебные стихи на его картину "Христос- садовник". Деккер не был для Рембрандта просто моделью и не стал воплощением типа. Он был его близким другом, и художник, без сомнения, бережно и любовно передавал его черты. И действительно, этот погрудный портрет поражает нас глубиной передачи чувств, умением художника запечатлеть на холсте индивидуальность много пережившего, преждевременно состарившегося и уже смертельно больного друга, которому еще нет и шестидесяти. В это время Деккер страдал тяжелой формой меланхолии, и его творчество все более проникалось безысходным пессимизмом. Такова была его последняя поэма, ставшая впоследствии знаменитой - "Апология скупости".

Рембрандт нашел совершенно особые средства для выражения характеристики этого близкого, угасающего на его глазах человека, наделенного сильным интеллектом и незаурядным талантом. Деккер изображен по пояс, лицом к зрителю. Общий силуэт фигуры, голова в широкополой темно-коричневой шляпе, такая же темно-коричневая одежда с небольшим прямоугольным белым воротником - вот и все детали внешности, кроме лица. Верхняя и правая от нас части лица погружены в тень от шляпы. Над замкнутым ртом видны короткие седые усики, подбородок выбрит плохо. Этим и ограничивается наружность человека. Художник отказался даже от изображения рук!

Но реализм Рембрандта на последнем этапе его творческого развития выражается не в детальной проработке лица и рук и не в развернутой характеристике, а в необычайной простоте и лаконичности, как бы заставляющей перенести внимание на подразумеваемый художником внутренний мир этого прекрасного человека. Весь облик изображенного как бы невидимой преградой, какой-то прозрачной, но непроницаемой пленкой или легкой тканью, отделен от зрителя. Над светлым пятном воротничка, косо прорезающего поверхность одежды, выступает простое, спокойное, некрасивое, но одухотворенное лицо, вылепленное плотными точными мазками. Легкая тень от полей шляпы, падающая на лоб и глаза, своим прозрачным затемнением сообщает портрету совершенно необычный характер. Мы пытаемся пробиться через красноватый полусумрак, заволакивающий лицо, угадываем очертания бровей и не можем оторваться от темной глубины зрачков. Серьезный, чуть усталый и как бы затухающий взгляд притягивает своей спокойной сосредоточенностью. Тень от шляпы прорезана на переносице несколькими яркими бликами белого света, и это еще более помогает впечатлению затаенной мысли и душевной сосредоточенности.

Обычно применяемая художником в поздний период густая пастозная манера письма с ясно выделенными мазками, благодаря которым формы выступают с большей рельефностью и кажутся приближенными к зрителю, уступает в портрете Деккера несколько более сглаженному, ровному способу наложения красок. Эта техника позволяет Рембрандту еще глубже отразить душевную драму своего друга. Но психологическое содержание этого портрета вряд ли можно передать словами и логическими понятиями. Человек прямодушный, с благородными порывами, Иеремиас Деккер, встав несколько левее оси портрета, качнулся вправо и, глядя нам в лицо, живет, мыслит, чувствует, воспринимает окружающее и в то же время продолжает следить за внутренним потоком своих настроений, мыслей и воспоминаний. Он что-то обдумывает, беспокойно решает про себя, не находя ответа. В то же время на его лице написаны чуть недоуменная грусть, глубокое сочувствие, примиряющее понимание - они не имеют конкретного адресата, но кажутся тем более значительными и всеобъемлющими. Этому благородному и тонкому человеку пришлось испытать много невзгод, в значительной степени притупивших его жизненную энергию, а теперь он догадывается, что скоро ему предстоит умереть. Но в нем заложены и спокойная моральная сила, и огромное внутреннее достоинство подлинного таланта.

Великое всегда соседствует с великим,
Иначе - прах оно,
А невеликим, неприметным, равноликим
Остаться не дано.
Каков же мой восторг и каково смущенье
Я вижу мой портрет,
Написанный таким избранником творенья,
Какому равных нет.
Писал он и других, но те ему платили,
В бессмертие спеша.
Здесь, муза, не меня - тебя во мне почтили,
Тебя, моя душа.
Неужто же и впрямь, не ведая корысти,
Лишь дружбу и любовь,
Пустились в вещий путь прославленные кисти,
Творя мой образ вновь?
Меня и сам Господь не проницал яснее,
Чем этот вещий взгляд.
Чем одарить? Ведь нет в запасе "Одиссеи",
Нет новых "Илиад".
Ах, если бы я был ван Мандер иль Вазарий,
Нашел бы я ответ,
Издав мой восхищенный комментарий
На собственный портрет.
А впрочем, даже им, ценителям отменным,
Похвал не подыскать
Достойных, чтоб холстам Рембрандтовым нетленным
Лишь должное воздать.
Не надобно и знать подобных восхвалений,
Они всегда малы.
И нет, кроме одной-единственной, - ты гений,
Правдивой похвалы.
Ты гений и, поверь, на свете равных нету;
Настанет срок, Рембрандт,
И разлетятся вширь и вдаль по белу свету
Из наших Нидерланд
Твои картины. Их признают даже в Риме;
Чуть первую узрят,
Латинцы поспешат за новыми твоими
Путем Альпийских гряд.
Поблекнет Рафаэль и сам Буонарроти,
Хоть слава их шумна.
Пребудешь ты один, ван Рейн, всегда в почете,
В любые времена.
Таков был мой ответ, и если он ничтожен,
То лишь - перед тобой.
Но звон невзрачных рифм на красок блеск помножен,
Се - Благовест святой.
Ты знал, когда писал, мне истинную цену,
Тебе же - нет цены.
Поэтому стихи - и слишком дерзновенны,
И чересчур скромны...

Это стихотворение тем более знаменательно, что оно относится к тому времени, когда подавляющее большинство современников перестало ценить искусство великого художника, и его понимали лишь несколько человек.

Однако Рембрандт был не из числа тех, кто останавливается, достигнув совершенства. Его сила слишком глубока. Он не хочет успокоиться, достигнув идеальных форм и безупречного колорита. Он устремляется к новым, более страстным выражениям жизни, и на краю могилы как бы создает новую живопись.

Он работает, работает как одержимый.

В мастерской старый художник. Он прожил долгую жизнь, он много понял, его мучает несправедливость, он глубоко пережил трагедии своего времени, но он знал и счастье. Он всю жизнь работал и всегда абсолютно искренне. Он бесконечно талантлив. Талантлив? А что это такое?

Необходимость работать - писать красками, рисовать? Работать вне зависимости от того, нужно ли это кому-нибудь, кроме него? Необходимость перевести в язык красок увиденное, прочувствованное в окружающем мире? Найденный в результате целой жизни необходимый и свойственный только ему язык красок (потому что другой, знакомый, привычный язык уже не может выразить того, что чувствует и видит только он)? Наверное, все это вместе и выражается словом "талантлив".

Но вернемся в мастерскую стареющего Рембрандта. Она совсем уже не похожа на роскошную мастерскую тридцатых годов. Обстановка стала бедной, исчезли богатые коллекции прекрасных тканей, драгоценных камней, удивительного оружия, произведений живописи и графики. Но все драгоценнее становится живопись.

Техника Рембрандта видоизменяется снова. Сдержанность приемов окончательно уступает место какому-то необузданному пылу, и вместо осторожных и рассчитанных мазков мы видим яростные и дикие удары кисти.

Всякий другой погиб бы в буйной игре такого творчества. Мало того: рисуя яркость одеяний, ювелирную отделку драгоценностей, блеск внезапного и резкого освещения, Рембрандт словно превращает свою тяжелую кисть в тонкую кисточку для накладывания эмалей, то есть тончайших росписей по небольшим изделиям из легкоплавких стекловидных масс или сплавов. Он работает над полотном как резчик, как чеканщик, как каменотес; он выскабливает, углубляет, вырисовывает, так что почти нельзя поверить, что картина создана одним художником. Рембрандт опьяняется своим ремеслом, требует от него всего, что только может извлечь из него сверхчеловеческий гений. И не будь он гением, его должно было бы признать безумцем. Однако только в этих последних работах Рембрандт встает во весь свой гигантский рост, только здесь он является величайшим из величайших.

Глубочайшая характеристика модели, достигнутая несколькими существенными ударами кисти; властный порыв, дающий впечатление величайшего искусства; композиция, намеченная только как эскиз и кажущаяся окончательной и совершенной; дерзновенная смелость, с которой густо, почти рельефно наложены краски - такова последняя манера Рембрандта.

Сюжетно-тематические картины, написанные Рембрандтом в последние годы его жизни, принадлежат к высшему, что было создано не только им самим, но всей его эпохой. Вся правдивость и прямота, свойственные Рембрандту, вся его острая наблюдательность легли в основу творчества этих лет. И в то же время Рембрандту - и только Рембрандту - на позднем этапе творчества свойственно то душевное напряжение, та глубина мысли, которые отличают его произведения этих лет. Такие образы не просто вынашиваются в уме художника, они рождаются с неповторимыми, специфическими свойствами, которые могут найти выражение только в живописи, подобно тому, как те же идеи и настроения в душе музыканта рождают музыку и только музыку.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Давид и Урия».
Около 1665.

Рембрандт ван Рейн. Давид и Урия. Около 1665.

Эрмитажная картина Рембрандта "Давид и Урия" (высота сто двадцать семь, ширина сто шестнадцать сантиметров), созданная Рембрандтом около 1665-го года, изображает библейский эпизод, известный нам по картине "Вирсавия". Как мы помним, старый царь Давид пленился прекрасной Вирсавией, женой своего подданного, воина Урии. Чтобы устранить обманутого мужа с дороги, царь вручает ему письмо к военачальнику, в котором приказывает поставить Урию во время сражения на самое опасное место и там покинуть. Рембрандт страстно сочувствует благородному и гордому Урии, который не захотел делить с царем свою красавицу-жену и стойко идет навстречу неизбежному. Но для старого Рембрандта эта сцена, которую он в молодости сам, наверное, трактовал бы как динамичную, исполненную внешнего драматизма, представляется теперь в статичных и лаконических формах, которые включают, однако, огромное душевное смятение и напряжение.

Отказавшись от некоторых канонов внешнего правдоподобия, Рембрандт построил свою композицию, как и в картине "Артаксеркс, Аман и Эсфирь", на сопоставлении трех людей, трех психологических состояний. Однако теперь герои Рембрандта находятся на разном расстоянии от зрителя. Пространственная структура этой дивной картины полностью отражает ее драматическое содержание.

Урия выдвинут на самый первый план - по сравнению с изображенными в глубине Давидом справа и его старым летописцем слева. Он колоссален: дан "крупным планом", как говорят в кино. Срезанный ниже пояса краем картины, он чуть ли не касается одеждой ее обоих нижних углов - между тем, это ростом чуть выше среднего худощавый человек лет сорока. Его фигура так вкомпонована в прямоугольник холста, что кажется движущейся прямо на нас. Она сдвинута от оси картины несколько влево и еще больше наклонена головой в ту же сторону Урия качнулся, и в положении его чувствуется некоторая неустойчивость.

Роскошная с золотистыми отблесками красная одежда с перекинутым через левое плечо плащом, широко и свободно написанные, заполняя первый план, подчеркивают доминирующее значение Урии. Тяжелое, непонятное и волнующее своим кроваво-красным цветом гигантское пятно одежды Урии так вписалось в холодновато-глубокое окружение, что зрителю, еще не успевшему рассмотреть все остальное, уже передано нервное напряжение художника.

Для Урии все теперь ясно. Он понимает, что обречен на гибель; понимает и то, что Вирсавия ему неверна. Но чувства его затаены. Мы видим только прижатую к груди правую руку - может быть, за небольшим треугольным вырезом одежды скрыто роковое письмо, - и неподвижное, очень бледное, безбородое лицо с полузакрытыми глазами под огромным, светло-коричневым, окольцованным золотым обручем и драгоценностями тюрбаном, который словно давит его своей тяжестью.

Левой рукой Урия держится за пояс, как бы боясь потерять сознание и упасть. При долгом рассматривании создается впечатление, что Урия проходит мимо нас, нас не замечая, как проходит человек, знающий об уготованной ему скорой смерти и знающий, что ее не избежать. В этот момент, сколько бы ни было с ним рядом народу, он один. Один - со своими мыслями, один - без веры в бога и людей, которые его предали. Чуть различимые землистые, опущенные веки углубляют тень под глазными впадинами. И, хотя взора человека мы не видим, глаза Урии закрыты от ужаса - мы проникаемся его безмерным страхом и предсмертной тоской.

Эта картина невероятно красива. Но ее красота - это не красота "Флоры". Если там была красота увиденного Рембрандтом предмета, красота ткани и нежного девичьего лица, то здесь красота иного порядка. Здесь красное или серебристое, золотое или темно-оливковое - уже не красота предметности. Здесь не важно, что это шелк или бархат. Здесь красное по отношению к другим цветам - это трагедия. Важно не насколько точно краски передают материал предмета, а насколько они становятся языком духовной жизни. Это заставляет зрителя волноваться и думать, искать ответа на свою невольную взволнованность и постепенно проникать в открывающийся перед ним мир картины.

Посмотрите на самый центр картины, на тыльную сторону руки Урии, лежащую у него на груди под вырезом одежды. Жест прост, но отношение сложных, мерцающих золотом цветов чуть раздвинутых пальцев к горяче-красному цвету одежды создает такое напряжение человеческой драмы, которое никогда не смог бы выразить самый театральный и "все объясняющий" жест.

Приблизившись к нам, фигура Урии уже удалилась от жестокого, неправедного царя; пространство, их разделяющее - два-три метра - как бы дает представление о времени, которое прошло с того момента, когда Давид окончательно решил погубить одного из своих командиров, когда-то близкого ему человека. Узкая горизонтальная, не бросающаяся в глаза размытая коричнево-оливковая полоска поверхности царского стола, загороженного Урией, как бы отодвигает от нас сидящих за столом Давида и писца и еще более приближает Урию. Пространственный отсчет за поверхностью полотна таков, что зритель как бы оказывается вовлеченным в это пространство, становясь из невольного свидетеля участником трагедии. На окаймленном дорогим тюрбаном и лохматой темной бородой лице царя застыло выражение печали, сожаления, первых признаков угрызений совести, которые потом завладеют им полностью. Голова Давида качнулась вправо, и взгляд тоже устремлен в противоположную от Урии сторону.

Великолепно вылепленная посредством сложнейших светотеневых переходов голова старого летописца в глубине слева, его покрытое морщинами лицо, мешки под глазами и невыразимая жалость во взоре дает новое содержание основной теме. Так, сопоставляя три лица, повернутых в сторону зрителя и данных на разных планах, художник достигает удивительной психологической концентрации действия. Нельзя сказать, что в этой картине Рембрандт соединяет разные моменты: пространство и время для него равнозначны. Именно поэтому развитие действия приобретает ни с чем не сравнимую наглядность.

Так исключительная по смелости композиция, ее новизна находят подкрепление в свободе живописного выражения. С наибольшей силой чувства героев раскрываются здесь через цвет. Рембрандт давно уже пользовался цветом как носителем эмоционального начала в живописи, но в этой картине он отдает ему, даже по сравнению со светотенью, главную роль. Родившийся из освещения мир Рембрандта превращается в мир красок, действующий на нас не только отношениями тона к тону, но в первую очередь цвета к цвету. Холодные тона одежды Давида и его седеющая борода красочно противопоставлены насыщенной горячими тонами одежде громадной, трагической фигуры Урии. В свою очередь, разные оттенки красного цвета, основного цвета одежды Урии, от карминно-вишневого в темных местах до сверкающего чисто-красного, оживленного желтым и чуть заметными мазками белого цвета, сталкиваясь, создают редкое по красоте и в то же время как бы конфликтное сочетание. Золотые блики на богатых восточных одеждах вызывают впечатление тревожного мерцания.

Мир картины, созданный такой взволнованностью, таким нервным напряжением, на таком накале страстей гениального художника, этот условный, в сущности, мир становится значительно реальней, чем окружающая зрителя действительность музея. Цвет и композиция взаимно подкрепляют друг друга. Разнообразная гамма человеческих чувств - скорбь, тоска, угрызения совести, понимание предательства, предчувствие близкой смерти, страх и одиночество насыщают картину глубоким эмоциональным содержанием. Картина "Давид и Урия" - единственная по своей структуре в мировой живописи.

Рембрандта нельзя повторить, его невозможно даже скопировать. Любое изменение тончайшего полутона, чуть сдвинутое пятно (пусть даже не воспринимаемое глазом) - и все станет меняться. Открытый Рембрандтом живописный мир настолько необычен и сложен, что до сих пор никто не смог опереться на него в своей работе.

А вокруг художника становилось все меньше и меньше друзей, все больше сужался круг близких. В феврале 1668-го года Титус женился на Магдалене ван Лоо, дочери ван Лоо, с которым Рембрандта связывала долголетняя дружба. Когда Титус с Магдаленой сели, наконец, под свадебный балдахин, и торжественная трапеза началась - вот тут-то молодые художники и обе девушки, их помощницы, окончательно сорвались с цепи. Никто никогда еще не видел Аарта де Гельдера таким безудержно веселым. Подпрыгивая на стуле, он пел свадебные песенки, которые заставляли дам делать вид, будто они страшно шокированы, хотя в действительности, прячась за свои веера и бокалы, они хохотали еще громче мужчин.

Корнелия оглянулась вокруг: всюду - одни багровые хохочущие лица. Время от времени она бросала взгляд в самый конец стола. Там, среди дальней родни и второстепенных гостей, сидел Рембрандт - погруженный в себя, с загадочной улыбкой, приоткрывавшей беззубый рот. Он не пожелал сесть среди родителей невесты, где для него было приготовлено высокое, украшенное венком кресло. Его умоляли, настаивали, но так ничего и не могли с ним поделать. Не объяснив, почему он отказывается, он упорно стоял на своем: сидеть он будет там, где ему нравится. Его снова и снова упрашивали, пока он, заикаясь, не начал браниться.

Свадьба Титуса - последнее радостное событие в жизни Рембрандта. Прошли и послесвадебные торжества, и снова наступили будни. Титуса донимал кашель. Никто, кроме Магдалены, не обратил на это внимания. А она вспомнила, как в самый разгар свадьбы открыли окно, и в комнату ворвался холодный февральский ветер. Титус был разгорячен и только-только оправился от болезни. Тревога овладела Магдаленой. Но Титус лишь смеялся над ней и отмахивался от ее страхов, от анисовых и ромашковых настоев, от теплых компрессов. Их молодое счастье было еще безоблачно. По вечерам они сидели рядышком и рассказывали друг другу о своем детстве и юности. Прошлое казалось неправдоподобным. Только теперь, наконец, думалось им, начнется настоящая жизнь.

Но кашель Титуса становился все надрывнее. Тяжкая боль изнуряла тело больного. Опять появился жар. В доме царила гнетущая тишина. По коридорам люди скользили, как тени. Корнелия не решалась входить в спальню: ей было невыносимо видеть, как убывают силы Титуса. Рембрандт, точно слепец, метался по мастерской и вдруг, испуганно остановившись, прислушивался к кашлю Титуса, разрывавшему глубокую тишину осеннего послеобеденного часа. По-видимому, до его сознания все-таки доходило, что это его сын там, в нижнем этаже, борется со смертью.

Через семь месяцев после женитьбы Титус умер.

Теперь все позади - и отпевание, и похороны, и долгое возвращение на Лаурирграхт. Гроб, скрывший земные останки Титуса ван Рейна, был опущен в могилу у Западной церкви, неподалеку от того места, где лежала Гендрикье, и старик Рембрандт, тяжело опираясь на руку Корнелии, потому что земля тянула его вниз, вернулся домой, к утешениям, которые для него, неутешного, приготовили Аарт де Гельдер и Магдалена ван Лоо - к горячему чаю с водкой и расстеленной в полдень постели, к задернутым занавесям и прохладному мокрому полотенцу для его жгуче-воспаленных глаз.

Он покорно принял все заботы. Притворился даже, что спит, - зачем напрасно беспокоить ближних. Сон действительно пришел к нему. Последние три ночи, с тех пор как Рембрандт получил известную заранее весть, он не смыкал глаз. Но прежде, чем солнце ушло от задернутых занавесями окон, он уже проснулся. Неистовые удары сердца прогнали сон и взломали тонкий ледяной покров забвения. Почему, почему умер тот, кто молод, а он остался жив, хотя в груди его колотится эта ужасная штука, которая чуть не задушила его, когда он перевернулся на левый бок? Рембрандт жгучей ненавистью ненавидел свое сердце: он не в силах больше таскать его взад и вперед по мрачной темнице мира, и готов направить себе в грудь нож с такой же легкостью с какой, вооружась им, бросился на "Юлия Цивилиса". Отвергнуть бессмысленный и злобный закон, повелевающий, чтобы отец переживал сына, проклясть бога, покончить с миром и умереть! - думал он.

Магдалене казалось, будто она вдруг пробудилась от долгого и чудесного сна. И если бы не ребенок, движения которого она ощущала, она, пожалуй, поверила бы, что все было лишь сном, и с улыбкой грезила бы так до гробовой доски. В конце концов, она убедила бы себя, что Титус никогда не принадлежал ей, что три месяца их интимной близости - только мираж, рожденный ее страстью. Страсть же, всегда целомудренная и всегда неудовлетворенная, заполнила бы пустоту всей ее жизни. Но живое существо, оставленное ей Титусом в наследство, напоминало ей каждый час и каждую минуту, что она действительно лежала в объятиях Титуса, что это короткое счастье исчезло из ее жизни и никогда уже не вернется, что она - одна!

Так окончилась любовь Магдалены ван Лоо.

Еще месяц прожила она в доме Рембрандта, а потом вернулась в родительский дом, преисполненная глубоким отвращением к жизни, перешедшим вскоре в острую неприязнь к людям.

В последний раз Магдалена ворвалась в мастерскую. Корнелия, которая была там с отцом, попятилась от растрепанной, не похожей на себя Магдалены. Даже не поздоровавшись, Магдалена так схватила Рембрандта за руку, что тот даже охнул от боли.

- Титусово наследство! Для моего ребенка! Мой ребенок не должен голодать! - выкрикнула она.

Рембрандт растерянно смотрел на нее. Он не узнавал Магдалены в этой безобразно одетой женщине, некогда щеголявшей в роскошных и дорогостоящих туалетах. Губы его беззвучно двигались, он беспомощно озирался на дочь. Поспешив к нему, Корнелия освободила его от неистовых тисков обезумевшей невестки. Рембрандт что-то пробормотал и заковылял прочь. Женщины, выпрямившись во весь рост, стояли друг против друга, как враги.

Магдалена выхватила из рук свояченицы деньги, завещанные Титусом ей и ее ребенку. Пока она проходила через лавку, Корнелия молча провожала ее ненавидящим взглядом. Обе они понимали, что связь между домами ван Лоо и ван Рейнов отныне порвана, и бесповоротно. И Корнелия была рада этому.

Через несколько месяцев ребенок Титуса и Магдалены появился на свет. Девочку нарекли Тицией. Рембрандт так никогда и не увидел ее.

Магдалена скончалась через полгода после родов.

Еще в те дни, когда Титус ван Рейн и Магдалена справляли свою свадьбу, Аарт де Гельдер уже задумал распрощаться с учителем.

После смерти Титуса в рембрандтовском доме стало тише, чем когда бы то ни было. Застоявшаяся тишина долгих вечеров угнетающе действовала на меланхоличного ученика. Неопределенные страхи преследовали его до глубокой ночи, не оставляя даже во сне. Тени умерших бродили по дому. В снах своих де Гельдер слышал, как они шепчутся между собой. Того и гляди, потеряешь рассудок, если еще поживешь в этом доме, обойденном судьбой! Де Гельдер понимал, что его уход равносилен бегству, и стыдился своей трусости. Учитель, этот призрак собственного величия, терзаемый тоской и подагрой, бесцельно метался по мастерской, если только не лежал, покряхтывая, в постели и не хныкал жалобно, как дитя или раненый зверь. Нельзя было без боли смотреть на затуманенные, слезящиеся глаза Рембрандта. Казалось, он уже не принадлежит к миру живых.

Аарт де Гельдер собрал свое скромное имущество и однажды, дождавшись вечера, распрощался с Корнелией и с великим мастером, выведшим его самого в мастера. Рембрандт даже не понял толком, что ученик покидает его, - он что-то бормотал и слабо кивал головой, будто де Гельдер собрался погулять, а к ужину вернется и будет сидеть за столом, как всегда.

Де Гельдер не мог этого больше вынести. Он выскочил за дверь и долго бесцельно бродил по улицам, не разбирая дороги. Но, несмотря на жалость к Рембрандту и на терзавшие его сомнения, он не решился остаться. Он возвращался назад в Дордрехт к отцу, уполномоченному Вест-Индской компании. Назад в светлый край своей юности, чтобы освободиться от мрачных чар, которыми его окутал рембрандтовский мир. В последний год своей жизни Рембрандт остается одиноким, совершенно одиноким и забытым.

Рембрандт продолжает работать и работать.

Между ним и черным отвращением, которое грозило превратить в соблазн каждый нож, каждое окно верхнего этажа, каждый пузырек со снотворным, стояло только одно - надежда вынести из всеобщего крушения одну вовеки незабвенную минуту, когда Титус - в минуту своей смерти - обнял его. Рембрандт чувствовал, что ему страстно хочется написать все как было: сына и себя самого, с печатью обреченности прижавшихся друг к другу на грани смерти. Он уже представлял каждую деталь. Перед ним вставал и образ только что погребенного мальчика с его исхудалыми руками и большими лихорадочными глазами, и свой собственный опустошенный образ, отраженный в зеркале.

Он разыскал соответствующее место в Евангелии от Луки и долго сидел у горящего камина, снова и снова перечитывая текст, потому что слова Писания и не столько слова, сколько их торжественный ритм - становились в его отупленном полудремотном мозгу яркими сочными тонами: трепетным алым, белым с примесью земли, полосой чистого желтого, охрой, рыжевато-коричневой, как львиная шкура, и кое-где тронутой пятнами золота.

Но потом он уже совсем по-другому представил себе свою будущую картину. Еще с вечера после похорон он знал, что картина должна сохранить торжественный ритм притчи и содержать в себе определенные тона - чистую охру, неуловимый желтый, живой красный и смешанный с землей белый цвет умирающей плоти. Теперь он понимал также, что ему предстоит выразить в ней извечный цикл: бунт и возврат, разрыв и примирение.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Возвращение блудного сына».
1668.

Рембрандт ван Рейн. Возвращение блудного сына. 1668.

Так Рембрандт ван Рейн начал в 1668-ом году работу над величайшим произведением мирового искусства - эрмитажным полотном "Возвращение блудного сына". Картина эта велика как алтарный образ - высота ее двести шестьдесят два, ширина двести пять сантиметров. Исстрадавшийся в странствиях, вернулся в отчий дом сын. Этот сюжет, как мы помним, привлекал Рембрандта и раньше, когда он встречался в набросках, эскизах и в одном из офортов 1630-ых годов, так как он открывал особые возможности для выражения мастером его гуманистических идей.

Мы знаем, как Рембрандт писал эту картину. В последней мастерской с постоянно гаснущим камином было холодно, от каменных стен веяло сыростью. За чердачным окном гудела непогода, выл шалый зимний ветер, бросая ледяную крупу в стекло. У рамы намело горку снега. Снег не таял. Рембрандт в рабочем халате, в грязном колпаке, с накинутой на плечи старой шалью стоял на помосте у холста. Его скрюченные от подагры пальцы еле держали свечу. Сало таяло и капало на руки, на лежащую у ног палитру. Сумерки заливали мастерскую синим, мерным светом. Медленно, мерно тек песок в часах. Надо было спешить, время уходило.

Он писал холст красками горячими, глубокими, тертыми из червонного золота, бычьей крови и ночной тьмы. В душе Рембрандта, отданной солнцу, бушевал пожар. Он познал драму нищеты на земле, полной довольства, наслаждения и золота, увидел во всей наготе схватку добра и зла.

Растаял морозный узор на окне, звякнули упавшие сосульки, зажурчали вешние капли. В мастерскую ворвалась весна, запахи цветущих каштанов. По сырым стенам побежали быстрые тени, в воздухе запахло соленым морским ветром. Солнце победило стужу. Но Рембрандт не отходил от холста, он был прикован к работе.

Прошло лето. На голых ветвях деревьев черные тучи ворон. Рембрандт был один, как перст. Кроме юной Корнелии у него не было никого на целом свете. Силы таяли, но холст не был закончен. И художник продолжал титаническую борьбу с недугом, с надвигающимся мраком. Но пришел долгожданный час, и осенним вечером Рембрандт, страшно усталый, больной, голодный и счастливый вышел из заточения и тихо спустился по скрипящим ступеням лестницы. Отодвинул тяжелый засов и, отворив дверь, вышел навстречу хлесткому ветру на улицу.

В мировом искусстве существует немного произведений столь интенсивного эмоционального воздействия, как монументальное эрмитажное полотно. Как всегда, воображение рисовало художнику все происходящее очень конкретно. В огромном холсте нет ни одного места, не заполненного тончайшими изменениями цвета. Действие происходит у входа стоящего справа от нас дома, увитого плющом и завуалированного тьмой. Рухнувший перед своим дряхлым отцом на колени блудный сын, дошедший в своих скитаниях до последней ступени нищеты и унижения, - это образ, с поразительной силой воплощающий в себе трагический путь познания жизни. На страннике одежда, которая когда-то была богатой, а теперь превратилась в рубище. Левая из его рваных сандалий упала с ноги. Но не красноречивость повествования определяет впечатление от этой картины. В величавых, строгих образах здесь раскрываются глубина и напряжение чувств, и добивается этого Рембрандт при полном отсутствии динамики - собственно действия - во всей картине.

В настоящее время рембрандтовская картина сильно потемнела, и потому при обычном свете в ней различим только передний план, узкая сценическая площадка с группой отца и сына слева и высоким странником в красном плаще, который стоит справа от нас на последней - второй - ступеньке крыльца. Из глубины сумрака за холстом льется таинственный свет. Он мягко обволакивает фигуру, словно ослепшего на наших глазах, старого отца, шагнувшего из тьмы к нам навстречу, и сына, который, спиной к нам, припал к коленям старика, прося прощения. Но слов нет. Только руки, зрячие руки отца ласково ощупывают дорогую плоть. Молчаливая трагедия узнавания, возвращенной любви, столь мастерски переданная художником.

Широкий международный обмен выставками и картинами позволил жителям Амстердама и Москвы, Ленинграда и Стокгольма, Варшавы и Лондона, а также других городов Европы, Америки и Австралии полнее познакомится с искусством величайшего художника мира. Июль 1956-го года. В это жаркое лето над входами крупнейших музеев и картинных галерей мира развевались флаги Голландии. В залах, украшенных цветами, играла музыка, произносились прочувствованные речи. Земля торжественно отмечала 350-летие со дня рождения Рембрандта Гарменца ван Рейна.

В те же дни была открыта выставка произведений Рембрандта в Москве, в Музее изобразительных искусств имени Пушкина. Огромные залы были заполнены до отказа. Сверкали вспышки репортерских ламп, на диктофоны записывались очередные интервью. Было нестерпимо жарко от света юпитеров - шла съемка. Люди толпились у картин, очарованные мощью живописи. В центре главного зала экспонировалось глухое и величественное эрмитажное полотно.

И вдруг произошло чудо. Луч юпитера упал на холст. С неведомой ранее силой заблистали старые краски, будто ожили и без того живые фигуры отца и сына. И вместе с ними ожил спокойный и казавшийся темным фон. Под лучами яркого света зрители увидели новые фигуры: сидящего в глубине, справа от оси картины, мужчину средних лет в черном берете, с левой рукой на перевязи. Сдержанно сложивших руки двух пожилых женщин: одну выглядывающую из окна, вблизи от левого угла картины, другую виднеющуюся в центре, в арке ворот. Новые персонажи застыли в неподвижных позах и, как заколдованные, смотрят на сцену встречи. Их переживания только аккомпанируют чувствам отца и сына, подобно тому, как хор греческой трагедии, оставаясь неподвижным во время действия, в своих переживаниях дает отзвук на чувства героев.

За новыми персонажами новую жизнь обрел задний план: светлый, золотистый, весь в деталях незримой архитектуры, он появился и замер в лучах прожектора. Как и в "Добром самаритянине", перед нами вновь предстал уголок грез несчастных и обездоленных, обретших дворцы и мирный, счастливый труд.

Резкий щелчок вывел всех из оцепенения - свет погас. Архитектура на дальних планах исчезла, фигуры стали почти невидимыми. Снова перед публикой была знакомая композиция, простирающаяся в глубину не более чем на пять-шесть шагов, с привычным темно-коричневым, приглушенным фоном.

Блудный сын стоит на коленях в нескольких шагах, слева, спиной к зрителю. Художник не дал жеста его рукам - виден лишь согнутый правый локоть, и почти не показал его лица. Оно видно лишь краешком справа, в трехчетвертном повороте со спины, настолько, чтобы мы убедились в его неподвижности. Своей коротко остриженной, покрытой струпьями головой каторжника, словно замерев, припал он к груди склонившегося к нему отца. Это робкая, связанная в своих движениях, неловкая фигура говорит о том, что не патетическая речь, не красноречивые мольбы тронули сердце старика. Оно всегда было готово прощать.

Рембрандт долго, настойчиво искал фигуру блудного сына. В его многочисленных рисунках она находит себе прототипы в фигуре упавшего пред смертным одром Исаака и его сына, Иакова, и в фигуре прокаженного, молящего Христа об исцелении. Блудный сын в эрмитажной картине, наряду с "Давидом перед Ионафаном" того же собрания, едва ли не единственный случай героев живописи прошлого, полностью отвернувшихся от зрителя. Ближайшие их прототипы - Иоанн Креститель в венском рисунке Рембрандта, представленный в тот момент, когда палач занес над его головой меч - Иоанн, осужденный на смерть на последней грани жизни. И, конечно, трагический герой известного нам офорта "Давид на молитве".

В эрмитажной картине преступник едва добрался до отцовского дома и пал на колени в полном изнеможении. Спавшая с его босой, заскорузлой ступни грубая сандалия - вещественное доказательство, какой длинный путь он должен был пройти, каким унижениям он был подвергнут, прежде чем решил просить прощения. Промотав деньги, он нанялся свинопасом и питался остатками пищи и помоями в хлеву со свиньями. Путь его от благоденствия к последней степени унижения становится наглядно ощутимым при взгляде на жалкие лохмотья, подпоясанные веревкой, но еще таящие в шитом вороте рубашки следы былой роскоши.

Нет возможности рассмотреть лицо блудного сына, его не видно, но вслед за ним мы мысленно входим в картину, вслед за ним падаем на колени, сопереживаем его волнение. Ни один художник мира еще не раскрывал такую горькую трагедию напрасно прожитой жизни, как это сделал Рембрандт. Ступеньки крыльца стоящего справа дома расположены с таким расчетом, что их края поднимаются от нижнего правого угла влево в глубину, и точка, где сойдутся эти линии, если их мысленно продолжить, окажется где-то за головой блудного сына. Этим зритель, мысленно входящий за блудным сыном в пространство картины, параллельно уходящим в глубину ступенькам, еще больше вовлекается в происходящее.

Фигуры отца и сына составляют замкнутую группу - под влиянием охватившего их душевного потрясения, счастья возвращения и обретения, оба они как бы слились воедино. На поникшей спине и на правом плече израненного сына трепетно дрожат раздвинутые старческие пальцы отца, который наклонился к сыну, приподняв голову, с неподвижным лицом ушедшего в себя человека, погруженного в свой собственный мир, как бы стремясь с наиболее возможной полнотой и сосредоточенностью пережить свое счастье.

Эта согбенная, но величественная фигура старика-отца, частично загороженная фигурой упавшего юноши, благодаря ее фронтальному положению и освещению, доминирует в картине. Лоб его как бы излучает свет - это самое светлое место в картине. Его лицо, руки, поза - все говорит о покое, о бездонной родительской любви, о высшем душевном удовлетворении, обретенном после долгих лет мучительного ожидания. Так образ ветхого старца, преображенного любовью, предстает перед нами как олицетворение самых прекрасных человеческих чувств. В его образе воплощена не только радость долгожданной встречи - это высшее выражение доступного человеку счастья, это исполнение всех желаний, это предел чувств, которые способно выдержать человеческое сердце.

Отец производит впечатление слепого. В притче ничего не сказано о слепоте отца. Но слепота его, видимо, казалась Рембрандту чем-то возможным, вероятным, способным более выпукло выявить волнение сердца растроганного старца. Слепой Товий, слепой Иаков, слепой Гомер, слепой король Лир Шекспира - всем им близок по духу и отец блудного сына. Слепота в картине великого предшественника Рембрандта, Питера Брейгеля, "Слепые" - это крик отчаяния заточенного в темничный мрак человека. Слепота героев Рембрандта это, говоря словами Гете, "зрячесть, обращенная внутрь".

Но нельзя утверждать, что отец блудного сына совершенно не видит его. Всматриваясь в изумительно выполненное художником лицо седого старика, можно заметить, что правый глаз его слегка косит сквозь полуопущенное веко. Его слепота - это его душевное состояние. В этот волнующий момент он как бы ничего не видит, ничего не замечает. Он весь захвачен только одним ощущением того, кого он долгие годы напрасно ждал. Чувство безграничной радости и любви охватило его. Ему не нужно кого-то убеждать своими жестами, кому-то что-то доказывать. В сущности, он даже и не обнимает сына - у него нет для этого сил. Дрожащие руки его неспособны обнять и прижать сына к себе, он всего лишь налагает их на сына, выражая этим всю глубину охватившего его волнения. Он благословляет сына и прощает его, ощупывает и защищает его. Этот жест рук отца, касающегося сына, потрясает своей остротой и одновременно разнообразием эмоциональных оттенков. В одном этом движении сказалось все чувство отца - не только его беспредельная любовь к сыну, но и долгое ожидание встречи, надежда, то угасавшая, то вспыхивающая вновь, глубокое душевное потрясение и, наконец, радость обретения. Эта всечеловечность делает сцену понятной разным людям всех времен и сообщает ей бессмертие.
Видимо, много раз вчитывался Рембрандт в строчки текста:

"И когда он был еще далеко, увидел его отец его и сжалился; и, побежав, пал ему на шею, и целовал его. Сын же сказал ему: "Отче, я согрешил против неба и пред тобою, и уже недостоин называться сыном твоим". А отец сказал рабам своим: "Принесите лучшую одежду, и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги, и приведите откормленного теленка и заколите, станем есть и веселиться". Старший же сын его был на поле. И, возвращаясь, когда приблизился к дому, услышал пение и ликование, и, призвав одного из слуг, спросил: "Что это такое?" Тот сказал ему: "Брат твой пришел, и отец твой заколол откормленного теленка, потому что принял его здоровым". Он осердился и не хотел войти. Отец же его, выйдя, звал его. Но он сказал в ответ отцу: "Вот я столько лет служу тебе, и никогда не преступал приказания твоего, но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими. А когда этот сын твой, расточивший имение с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка". Он же сказал ему: "Сын мой, ты всегда со мною, и все мое - твое. А о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сий был мертв и ожил, пропадал и нашелся..."".

Для позднего Рембрандта, также как и для позднего Тициана, характерны сужение красочной гаммы и богатство оттенков. Та же богатая сила выражения в нюансах и тональных отношениях. Но манеру письма позднего Рембрандта трудно описать. В ней исчезает обычная последовательность выполнения рисунка, грунта, бликов света и теней. Зрителю, подошедшему к картине вплотную, все кажется сбитым, смазанным, неправильным; много приблизительного, кажущегося небрежным. Между тем, в неповторимо своеобразном выполнении, которое невозможно подделать, как невозможно подделать подпись, заключено несравненное очарование великого искусства Рембрандта. Этим раскрывается в явлениях жизни нечто такое, что в ней только складывается, назревает, движется, трепещет...

В понимании образа человека расхождение между Тицианом и Рембрандтом это расхождение двух эпох. У Тициана его Святой Себастьян, освещенный неверным светом дымящегося костра, пронзен стрелами. Умирая, он переживает тяжкие страдания, муки. Но тело его, атлетически сложенное, с античными пропорциями, стройное, сильное. Юношеское лицо прекрасно, слишком чувственно и красиво, чтобы поверить, что он в состоянии принять всю меру отпущенных ему страданий. У Рембрандта блудный сын находится на самом краю разочарований, потерь, унижений, стыда и раскаяния. Говоря словами короля Лира, - человек это бедное двуногое животное в отрепьях, на коленях, со стыдливо спрятанной головой преступника. Рембрандту требуется это унижение, чтобы раскрылась высота, на которую человека способно поднять любящее сердце.

Эрмитажное полотно отличается поразительным тональным единством. Наклонившийся вперед отец и примкнувший к нему сын слиты в резко сдвинутое от центра полотна влево и вниз большое светлое пятно, в котором сосредоточен почти весь падающий в пространство картины спереди и слева свет. Так светом художник выделяет первостепенные фигуры и светом же режиссирует всю композицию, отводя каждому персонажу и предмету нужную роль. Так Рембрандт органически соединил в этой гениальной картине выразительную силу большого светлого пятна с бесконечно изменяющимся цветом.

Никто ни до, ни после этой картины не мог этого сделать. Но даже внутри яркого светового пятна слева свет не одинаков. Сияет лицо старого отца, озаренное счастьем любви и прощения. Освещены его дрожащие руки, налагаемые на сына. Нежные световые лучи, пронизывая прозрачную воздушную среду за плоскостью холста, сообщают особую мягкость всем формам и придают старческим чертам ореол душевной чистоты и величия. А в коленопреклоненной фигуре вернувшегося в отчий дом бродяги художник светом обращает наше внимание, прежде всего, на огрубевшие в скитаниях подошвы ног, на бритый затылок, на исхудавшую спину. Тлеющий жар ее кирпично-розового тона выражает скорее горение чувства, чем материал одежд.

Не внешнее действие, а психологические связи объединяют с основной группой остальных участников сцены. Они сосредоточены, неподвижны и не сводят глаз со старого отца, словно свидетели совершающегося таинства. Этим подчеркивается то великое и очищающее действие великодушия и сострадания, о котором говорит картина.

Таким образом, в эту картину вошел чуть ли не весь гигантский опыт жизни и творчества художника. В ней он сказал свое последнее слово, что такое человек и в чем его высокое призвание. Он вдумчиво вчитывался в легенду. Но он не был иллюстратором, который стремится слово в слово воспроизвести текст, дать его точную кальку в красках. Он так вживался в рассказ, словно сам был свидетелем происшествия, и это давало ему право досказывать то, что было сказано не в тексте, и добавлять то, чего ему не хватало.

Недаром в библейских сценах Рембрандта любимые его персонажи переходят с одного холста на другой. Эти благословляющие детей и внуков старцы, примиряющиеся друг с другом братья, люди, которые встречаются после долгой разлуки или перед разлукой, ласково обнимаются. Недаром в рембрандтовских библейских повествованиях экзотическая обстановка, восточные костюмы служат не больше, чем театральной бутафорией - занятной и нарядной. Главное в этих сценах - это то, что в них проступают общие формулы человеческих отношений, правда характеров и страстей, призыв к милосердию. Именно такой картиной, обнажающей сердцевину человека, и является эрмитажное полотно "Возвращение блудного сына".

Мастера итальянского Возрождения, - Джотто, Мазаччо, Пьеро делла Франческа, Мантенья, Леонардо да Винчи, Рафаэль, Микеланджело, Веронезе, Тинторетто, ранний Тициан - стремившиеся обосновать живописное изображение законами оптики, обретали за плоскостями своих изумительных картин и фресок объемные тела, их поверхности, перспективные сокращения, краски, свет и тому подобное. Своею способностью претворить чувственный мир в великолепные живописные образы они завоевали себе всеобщее признание. Рембрандт же в отличие от них исходит из того, что в зрительном восприятии участвует не только глазная сетчатка, но и душа человека.

Глаз растроганного человека видит в мире нечто иное, чем глаз наблюдателя-аналитика. Это знал еще Лев Толстой, который передает душевное состояние Анны Карениной после размолвки с Вронским, перечисляя, как на улицах Москвы она, озираясь по сторонам, машинально читает вывески. Современник благополучно старательных и мелочно-педантичных бытописателей, "малых голландцев", Рембрандт стремился запечатлеть в своих картинах лишь то, что видит сопереживающий свидетель. В "Благословении Иакова" это дряхлая благословляющая рука умирающего. В "Добром Самаритянине" - фигура раненого. В "Отречении Петра" - лицо разоблачаемого апостола и розовая рука служанки, закрывающая свечу. В "Давиде и Сауле" - единственный видимый глаз царя, пытающегося утереть слезы. В "Давиде и Урии" - помертвевшее лицо героя и рука, которую он приложил к груди, не в силах справиться с охватившим его отчаянием. В эрмитажной картине "Возвращение блудного сына" лицо юноши скрыто от зрителя, зато в левом нижнем углу, между его ногами, видна свалившаяся старая сандалия. Среди глубокого волнения, которым проникнута картина Рембрандта, она означает не только длинный пройденный путь, но и высшую степень растроганности.

Рембрандт, старый Рембрандт, в последний год своей жизни похоронивший единственного оставшегося ему духовно близким человека - сына. Для кого ему было писать, когда даже показать работы было некому? Выставка - это изобретение восемнадцатого века. На продажу картин старый, больной и отверженный обществом Рембрандт уже не рассчитывал. Писать для будущих поколений... Но Рембрандт вряд ли надеялся, что картины всеми забытого художника дойдут до потомков. И все же он работал со все возрастающей мощью. Работал потому, что для Рембрандта ван Рейна живопись была так же естественно необходима, как необходим человеку глоток воздуха до его смертного часа.

Эрмитажная картина Рембрандта "Возвращение блудного сына" - это не только шедевр мировой живописи, но и замечательный памятник человеческого самосознания. Художники уже много веков стремились в искусстве прославить человеческое, и вместе с тем им приходилось склоняться перед силой человека, его красотой, авторитетом, величием, славой. Рембрандт же всегда чувствовал наибольшую симпатию к людям, много испытавшим, страждущим и болящим, обездоленным и нищим духом.

На глазах художника на протяжении всей его жизни происходило коренное перерождение голландского общества. Народ, вышедший победителем в революции и национально-освободительной борьбе, лишали гражданских прав. Быстро росла сила капитала, разрушалась естественная простота человеческих отношений. Свобода совести отступала перед суровым фанатизмом победившей протестантской церкви.

Среди лабиринта душевных противоречий художника особенно подкупает прямой и честный ответ на мучивший его вопрос: что должно быть самым главным во взаимоотношениях между людьми?

Любовь.

В эрмитажном полотне он увековечил нравственную победу человека. Он склонился перед проявлением в человеке всепрощающей любви. Он полюбил самое любовь, и поставил нас лицом к лицу с тайной ее всепобеждающей силы.

Современники Рембрандта спорили о чести, любви и сострадании. Язвительный скептик, французский моралист Ларошфуко считал сострадание унизительным для достоинства человека. Другой великий француз, математик и философ Блез Паскаль открыл неиссякаемую силу любви в человеческом сердце. Спиноза в самой способности постижения тайны мира видел проявление любви. В одном из последних шедевров Рембрандта прозвучало признание, что именно любовь человека к человеку является в мире самой могучей силой.

Эрмитажная картина Рембрандта стоит рядом с шедеврами мирового искусства. Таковы мраморные античные надгробия, в которых запечатлены последние рукопожатия друзей. Таковы падуанские фрески основоположника реализма в живописи Возрождения Джотто, в которых столько чистосердечия в человеческих взаимоотношениях. Такова икона Андрея Рублева "Троица", с ее склоняющимися друг перед другом крылатыми юношами. Таково последнее произведение величайшего скульптора мира Микеланджело, его "Пьета" - Мария, склонившаяся над прекрасным телом своего мертвого сына, лежащего у нее на коленях.

Тема блудного сына и позднее занимала художников и особенно писателей. Косвенно она отразилась в "Разбойниках" Шиллера в образе Карла Моора. Известна она была и русским писателям и художникам девятнадцатого века. Свидетель грустной доли дочки станционного смотрителя, пушкинский Белкин задумался над его судьбой.

Глубже всех понял Рембрандта Федор Михайлович Достоевский. Его Мармеладов из романа "Преступление и наказание", 1866-ой год, заплетающимся языком, но с подкупающей страстностью выразил жажду о всепрощении всех страждущих, согрешивших и падших, в том числе и бедной Сони, и его самого. Мармеладов предвидел, что "премудрые и разумные" восстанут против его призыва к снисходительности, и он влагает в уста судии слова: "Потому их приемлю премудрые, потому приемлю разумные, что ни единый из них сам не считал себя достойным сего. И прострет к нам руце свои, и мы припадем... и заплачем... и все поймем...".

Встреча сына с отцом происходит как бы на стыке двух пространств: перед картиной подразумевается незримо участвующее, безграничное пространство исхоженных сыном троп, весь чуждый ему и враждебный мир. Расширение пространства картины за счет включения в нее пространства, в котором находится зритель, не является в творчестве Рембрандта чем-то единичным и единственным. Обреченный Урия в ранее рассмотренной нами картине "Давид и Урия" выходит из пространства картины к нам навстречу, пересекает изобразительную поверхность, проходит мимо нас. Это не простой фокус и не занятная иллюзия. Это - доходящее до жути ощущение, что мы участвуем в человеческой драме, слышим монолог смерти, вслушиваемся в последние удары сердца, на которые он положил руку, желая его утишить. Пространство перед картиной "Блудный сын" - это тот жестокий мир, из которого он бежал, чтобы найти спасение под отчим кровом. Пространство перед картиной "Давид и Урия"-это тот жестокий мир, в котором он, невиновный, найдет верную смерть. Зритель не ограничивается ролью свидетеля, он как бы разделяет ответственность за то, что было с блудным сыном и за то, что ждет несчастного Урию.

Перед этой огромной картиной у людей на глазах появляются слезы - слезы восторга перед красотой живописи, где красно-золотистая гамма как бы мерцает во тьме, где цвет получает полное звучание, благодаря рембрандтовскому свету, слезы умиления перед величием изображенного.

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу,
И милость к падшим призывал.

Как и Пушкин, Рембрандт жил в жестокий век, который его не пощадил. В этой потрясающей картине, где свет, рембрандтовский свет, открывает нам и душу отца, запечатленную в его прекрасных старческих чертах, и душу сына, в этом шедевре из шедевров своего искусства, Рембрандт Гарменц ван Рейн зовет к человечности и подлинно пробуждает добрые чувства у людей. Любовь человека к человеку, веру в возможность раскаяния, исправление, веру в человека и жалость к нему, когда он в беде.

Измученный тяжелым недугом, полуслепой, Рембрандт стоит одной ногой в могиле. Еще никогда его не прельщали и не опьяняли так: золото, которого у него более нет, но которым он продолжает галлюцинировать; переливы света, прекрасные, как блеск сокровищ, рассыпанных при свете факелов; целые потоки красок, среди которых он забавлялся, работая над ними всем, начиная от своих пальцев, ножа и до ручки своей кисти и создавая таким образом рельефы и углубления из драгоценных украшений.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Гомер».
1663.

Рембрандт ван Рейн. Гомер. 1663.

У него где-то был запрятан старинный бюст Гомера. Он хорошо знал эти обезображенные черты, потухшие глаза, отпечаток драмы на лице. У него рождается внезапное влечение, и вот он пишет строгого старца, видного нам по пояс, в лучезарном одеянии, сидящим в кресле, в таком виде, как он представлял себе самого себя, в будущем. Обращенный вправо от зрителя, в сложном трехчетвертном повороте, Гомер сосредоточенно подбирает слова поэмы, которой суждено стать бессмертной. Его правая рука согнута и приподнята, пальцы трепетно вытянуты. Левая рука сжимает перекинутый через плечи шарф, который под лучами пылающего где-то слева наверху солнца кажется нам струящимся золотом. Сдвинутая от вертикальной оси картины несколько влево, словно втянувшая короткую шею и седобородую голову в круглой шапочке в согбенные плечи, фигура вещего сказителя полна движения. Она, переливаясь красками, выпрямляется на наших глазах. Лицо незрячего старца мудро и вдохновенно. Фон картины заполнен туманными клубящимися формами, усиливающими настроение творческого волнения. Эта открытая в начале двадцатого века картина находится в Гаагском музее (ее высота сто восемь, ширина восемьдесят два сантиметра).

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Еврейская невеста».
1667.

Рембрандт ван Рейн. Еврейская невеста. 1667.

При взгляде на следующую большую картину Рембрандта (длина сто шестьдесят семь, высота сто двадцать два сантиметра), возникает мысль, что изображенная на ней пара - не случайные посторонние заказчики, что они были близки художнику и дороги ему. Персонажи этой картины вызывают разногласия среди исследователей. Делаются попытки найти библейские аналоги. Героями картины называют Исаака и Ревекку, Иакова и Рахиль, Вооза и Руфь, Товия и Сарру. У Рембрандта они дышат чистотой и целомудрием. Справа от оси картины Рембрандт живописует обращенную к нам лицом молодую девушку, наивную, чистую и невинную, к которой слева приблизился одетый в богатые восточные одежды, отливающие золотом, мужчина, чем-то очень похожий и на Рембрандта, и на Титуса, но цветущий, молодой и красивый. Он трепетно наклонился к героине, и, говоря ей о своей любви и будущем материнстве, обнял ее левой рукой за плечи, а правую, в широком сверкающем рукаве, робким, благоговейным жестом положил на красное платье, чуть коснувшись юной груди, скрытой под ажурно-золотым свадебным покровом. Девушка, в которой смутно угадываются преображенные кистью черты Магдалены ван Лоо, кончиками пальцев левой руки, положенных на грудь, прикасается к пальцам возлюбленного. Не глядя друг на друга, влюбленные как бы прислушиваются к звучащим в них внутренним голосам. Их движения воплощают один из самых целомудренных, правдивых и прекрасных жестов в живописи.

Но эти чувства, которые находят такое сдержанное, почти робкое выражение в их тихих, как бы завороженных жестах, с могучей страстностью вырываются наружу в бурной оргии красок, разбушевавшейся на поверхности картины. Любовники на этой картине, загадочно названной "Еврейская невеста", Амстердамский музей, украшены всею роскошью золота, бархата и шелка, образующей контраст с задушевным характером сцены и тем ярче подчеркивающей страсть к феерии и химерам, не угасавшую в сердце Рембрандта.

Невозможно передать словами ни тысячи оттенков золотисто-желтого и бронзово-зеленого в одежде мужчины, ни пламенеющего красного в девичьем платье, ни рассыпанных бисером золотых украшений на груди, руках и в ушах девушки, ни то фантастическое мастерство красочной кладки, которое заставляет эти оттенки и блестки мерцать и переливаться и превращает их в трепетное пламя эмоций. Фигуры мужчины слева и девушки справа почти лишены движения. Широкими, застывшими массами они стоят на первом плане, тесно соприкасаясь друг с другом. Край рамы отрезает фигуры ниже колен, скрытых пышными одеждами, и кажется, что с внутренней стороны он прикасается к роскошному наряду невесты. Зритель воспринимает амстердамскую чету в самой непосредственной, осязательной близости. Выпуклые пастозные мазки необыкновенно усиливают эмоциональное впечатление от картины, и в то же время, благодаря мерцанию красок и расплывчатости контуров, они кажутся неуловимыми, витающими в загадочном пространстве, словно образы мечты или сновидения.

И такая же ощутимость поверхности и невесомости объема характерны для окружения фигур, где в полумраке на заднем плане мы скорее угадываем, чем точно видим, очертания архитектуры и листвы, а справа в глубине - цветущего куста в вазе. Но именно это сочетание ощутимости и неуловимости и создает впечатление непрерывно действующей, одухотворенной жизненной силы, излучаемой картиной.

Совершенно несомненно, что Рембрандт хотел написать не парный портрет и не библейскую легенду, а картину о высокой человечности супружеской любви. Но нужно подчеркнуть и другое: при всей ликующей мажорности колорита в самом контрасте между напряженной застылостью и скованностью фигур и бурным пиршеством красочной поверхности есть какой-то тревожный оттенок трагического предчувствия.

 

Рембрандт Харменс ван Рейн.
«Семейный портрет».
1668-1669.

Рембрандт ван Рейн. Семейный портрет. 1668-1669.

Тоска по отнятому у Рембрандта семейному счастью пробивается сквозь жизнеутверждающие образы созданной в 1668-1669-ом годах картины "Семейный портрет" из Брауншвейгского музея герцога Антона Ульриха (длина картины сто шестьдесят семь, высота сто двадцать шесть сантиметров). По сравнению с "Еврейской невестой", выполненной в это же время, "Семейный портрет" отличается большей повествовательностью, еще более тонкой и богатой нюансировкой колорита и в то же время большей эскизностью, то есть своеобразной незавершенностью рисунка и письма. Ее можно сравнить с бытовым рассказом писателя, лишенным даже элементов романтики, но написанным непревзойденным образным языком, о дружной семье, не знающей болезней и горя. Этот рассказ незакончен, но в нем подразумевается счастливый конец. До сих пор неизвестно, кого, собственно, картина изображает. То ли это портрет реальной семьи, позировавшей отверженному и позабытому мастеру, то ли вымышленный образ семейного счастья, возникший в мечтах старого и больного Рембрандта, когда он вспоминал ушедших из жизни членов своей семьи - Саскию, Гендрикье, Титуса и своих умерших во младенчестве детей.

За изобразительной поверхностью брауншвейгской картины перед нами предстает целая семья - пять человек, изображенных, как правило, по пояс. Но здесь нет единого события (как, например, в "Синдиках"), хотя каждый из персонажей осуществляет какое-либо действие. Справа, на самом переднем плане, мать в расстегнутой малиновой кофте и пышной, широченной красной юбке, наклонив голову влево, держит на коленях улыбающуюся нам младшую дочурку в розовой одежде, лет двух-трех. Левой ручонкой та ухватилась за одежду матери у груди, а правой радостно встряхивает погремушкой. В левой половине картины изображены трое. На первом плане стоят две девочки в голубовато-зеленых серебристых одеждах, перемежаемых оливково-желтыми тонами. Веселая пятилетняя девочка, обращенная к нам румяным личиком, перемигивается с десятилетней старшей, изображенной в профиль. Выйдя из-за левого края картины, та подносит матери широкую низкую корзину с цветами. Встав за дочками, на втором плане, облаченный в сливающуюся с темным фоном черную одежду отец смотрит на нас все понимающим, доброжелательным взглядом. Опустив руку на плечо старшей девочки, он протягивает средней красный цветок. Картина проникнута глубоким внутренним единением, жизнерадостной атмосферой взаимной симпатии и семейного счастья.

За исключением смеющейся малышки на коленях у матери, все лица выражают различные оттенки одного и того же настроения - глубокой и внимательной нежности друг к другу. Эта атмосфера духовного единства создана, как и в "Еврейской невесте", прежде всего колоритом и фактурой красочной поверхности. Рембрандт заставляет громко говорить свои краски, нанося очень тонкие слои прозрачных или полупрозрачных красок поверх уже высохшего плотного слоя. Такой метод создания красочной поверхности, как мы знаем, называется лессировкой. В других местах Рембрандт налагает краски густыми массами, придавая им блеск эмали и драгоценных камней (так называемые пастозные мазки). Совершенно разлагая локальные краски, то есть цвета, характерные для поверхностей и предметов при их естественном равномерном освещении, он смешивает их с массой маленьких, мозаично расположенных, пестрых цветных мазков и сочетает их с таким мастерством, что по красоте с ними могут выдержать сравнение только краски великих художников пятнадцатого века, братьев Губерта и Яна ван Эйк. Одновременно кажется, что в этой удивительной технике уже таится предчувствие так называемого пуантилизма конца девятнадцатого века - техники живописи разноцветными точками, которые должны сливаться в определенный чистый тон в глазу зрителя (французские живописцы Жорж Сера и Поль Синьяк).

В "Семейном портрете" винно-красные тона в кофте матери противопоставлены глухому черному тону в костюме отца. Переход между ними строится на розовых тонах в одежде младшего ребенка и зелено-оливковых, отливающих серебром с золотом в одежде средней и старшей девочек. А также на оттенках небольшого продолговатого вытянутого по горизонтали пятна внизу, слева от оси картины - это цветы в корзине, где в удивительно воздушных сочетаниях перемешиваются красное и голубое, желтое и зеленое. Именно эти переходы и контрасты, а также непередаваемое словами волнение и дыхание фактуры, подобной то раскаленным угольям, то бегающим языкам пламени, лишают краски всякой материальности и делают их выразителями духовных ценностей. Вместе с тем, в колорите брауншвейгской картины, как и в "Еврейской невесте", слышатся и трагические, грозовые звуки.

С этой свободой, доходящей до крайнего дерзновения, как безумное и великолепное видение, пишет смертельно больной Рембрандт одну из последних своих картин - "Аман, умоляющий Эсфирь о прощении", ныне находящуюся в Бухарестском музее. В отличие от московского полотна того же цикла об Эсфири, бухарестская картина имеет вертикальный формат - ее высота двести тридцать шесть, ширина сто восемьдесят шесть сантиметров. Неожиданно для историков искусства Рембрандт вновь возвращается к выразительной мимике и подчеркнутой жестикуляции, ярко выраженной аффектации сцены, более типичным для его работ времени "бури и натиска" - но теперь эти оставленные им было стороны психологического выражения облагорожены средствами неподражаемого колорита. Знакомые нам герои переместились в пространстве, и пиршественный стол уступил место гигантскому царскому трону, занимающему весь центр и левую половину картины. На нем торжественно восседают обращенные к нам, видимые во весь рост, Артаксеркс в центре и слева - Эсфирь.

Психологический конфликт перешел от тягостного ожидания к пафосу борьбы могущественных сил с одиноким и жалким, отрешенным от власти и выброшенным из жизни, постаревшим на наших глазах Аманом. Идиллическая мечта Рембрандта о торжестве справедливости воплотилась в кровавом завершении устроенного царицей пиршества. Злодей будет уничтожен - повешен, растоптан, тело его будет выброшено голодным псам - но восторжествует ли добро? Кажется, что не было до этого на свете картины, где с такой патетикой было бы воспето торжество возмездия, и вместе с тем разоблачена вся жестокость самодержавия, которое вершит расправу над правым и виноватым, не зная суда.

Громадные ступени ведут нас к центру картины, к возвышающемуся Артаксерксу, который своим роскошным тюрбаном почти касается середины верхнего края изображения. Весь облик его могучей и к тому же приподнявшейся с трона фигуры, гневная мимика повернутого в профиль, вправо от нас, побледневшего от волнения и гнева лица, его открытый рот, изрекающий ужасный приговор, повелительный жест его рук воплощают всю беспощадность карающей деспотической власти. Он призывает палачей, которые сейчас увлекут поверженного бывшего визиря, калеча его на ходу, на одну из построенных по его же приказу виселиц.

А слева - торжествующая, подбоченившаяся Эсфирь вся плещется в розовых бликах и червонном золоте своей царственной одежды. Головку ее венчает сверкающая золотая корона. Тяжелая, пышная мантия, ниспадающая с гордых плеч до ступеней трона, соткана из тысяч солнечных лучей. Эсфирь с ее фарфорово-миловидной головкой, девичьим румянцем щек, тонкими пальчиками и осиной талией - воплощение изящества и доброты. Эсфирь, робкая иудейка, решившаяся на неслыханное обличение, неожиданно предстает перед нами как обретшая подлинную мощь властительница необъятного царства, жаждущая осуществления справедливой мести.

Ни тени жалости мы не прочитаем в ее обращенном к нам внешне спокойном и загадочно светящемся лице. Волевой взгляд ее красивых, широко раскрытых глаз победно скользит по фигуре падшего смертельного врага ее народа.

Так впервые в мировой живописи справедливость получает высокое художественное выражение в образе прекрасной земной женщины, вознесенной к вершине власти над людьми и народами.

И Аман предстает перед нами уже не государственным преступником, замыслившим массовое избиение невинных людей, и не придворным интриганом, смирившимся с очередным поражением и уже готовящимся к новым козням. Возникающая на полу в правом нижнем углу и светящаяся таинственным кроваво-красным светом его скорчившаяся, изображенная в профиль, видная нам по пояс фигура, написана с потрясающей живописной силой. Перед нами беспомощный человек, в минуту осознавший разверзшуюся перед ним пропасть и неотвратимость возмездия. Любые усилия окажутся тщетными, жизнь проиграна. В последнем безвольном порыве он умоляет Эсфирь о прощении, падая перед ней, а не перед царем, на колени и молитвенно вознося к небу свои сложенные руки. Но он не находит в себе силы даже взглянуть на царицу, словно боясь ослепнуть в сиянии справедливости. Его голова в круглой шапочке не наклоняется, а словно падает от сабельного удара вниз. И мы чувствуем, как съежившееся под тяжелой придворной одеждой тело старика ждет смертоносных ударов.

В композиции предсмертной картины Рембрандта чувствуется неограниченная власть художника; мощь серебра и драгоценных камней короны и одежд Эсфири жжет полотно. Обреченной пролиться нечестивой багряной кровью уже напиталась одежда несчастного преступника. Указывающий на него золотой скипетр царя, внезапно, как молния, сверкнувший в сгустившемся в центре картины мраке, таинственно озаряет всю эту полную ненависти, отчаяния и светоносного золота сцену. Можно сказать, что он управляет действующими лицами последней рембрандтовской драмы.

Как в океан сливаются ручьи,
Так мы уходим в мир теней бесплотный.
Лишь вы, душеприказчики мои,
Мои офорты, папки и полотна,
Идите в будущее. В добрый час.
Возникшие из-под музейной пыли,
Откройте тем, кто будет после нас,
Как мы боролись, гибли и любили,
Чтоб грезы те, что нам живили дух,
До их сердец, пылая, долетели,
Чтобы в веках ни разу не потух
Живой и чистый пламень Прометея!

Последнее из дошедших до нас произведений Рембрандта - картина "Симеон во храме" (высота девяносто восемь, ширина семьдесят девять сантиметров), Стокгольм. По-видимому, это та самая картина, которую незадолго до смерти Рембрандта видел в его мастерской на чердаке живописец Эвердинген. Последние дни жизни Рембрандта - предел человеческих испытаний. Картина осталась незаконченной и к тому же сильно испорчена. Но даже в этом незавершенном и полуразрушенном виде стокгольмская картина позволяет судить о глубине замысла и огромном художественном мастерстве Рембрандта. В горниле судьбы он выковывает свой последний шедевр.

Даже у Рембрандта мы редко встретим такую изумительную одухотворенность, какая воплощена в образе видного нам по пояс приблизившегося слева старого, белобородого Симеона. Такую непоколебимую убежденность и вместе с тем нежность к крошечному существу, лежащему у него на руках. И такую выразительность благоговейно закрытых старческих глаз, и такую внутреннюю жизнь этих костлявых рук, бережно держащих спеленатого младенца.

Симеон слишком стар, младенец слишком мал, слабость обоих безмерна. Но мощный, ликующий, неудержимый поток светоносных красок и озаренное догадкой лицо и опущенные веки Симеона говорят, что безмерное и высшее данное человеку счастье - это верить и ждать, любить и надеяться.

Грустно улыбается младенцу стоящая в тени молодая мать. Контраст озаренной внутренним сиянием седобородой головы выпрямляющегося Симеона на первом плане слева и погруженного в тень темного покрывала лица Марии на втором плане справа подчеркивает и оттенок трагических предчувствий, звучащий в картине, и светлый оптимизм всего ее образного содержания. Старый Симеон, по мысли Рембрандта, видел собственными глазами, держал в своих руках светоч мира, надежду человечества. Теперь он может свободно умереть. "Боже, видели очи мои свет, - сказал старый Симеон, возвращая ребенка матери. - Ныне отпускаешь своего слугу с миром".

Печальной улыбкой Марии на этой картине словно олицетворяется вся жизнь великого художника, ее бурное и яркое начало, ее грустный и одинокий конец. Но, подобно Симеону, и Рембрандт спокойно ждет своего последнего часа, так как и он видел в своих мечтах счастье человечества.

Величайший художник мира умирает в постели, во сне, на холодном чердаке, служившем ему последней мастерской, четвертого октября 1669-го года. Имущество, оставшееся после художника, состояла только из шерстяной и полотняной одежды и рабочих инструментов. Умереть для Рембрандта значило перестать творить.

В борьбе со всем, ничем не насытим,
Преследуя изменчивые тени,
Последний миг, пустейшее мгновенье
Хотел он удержать, пленившись им.
Нигде, ни в чем он счастьем не владел,
Влюблялся лишь в свое изображенье;
Последнее он удержать хотел,
Бедняк, пустое, жалкое мгновенье!
Но время - царь; пришел последний миг.
Боровшийся так долго, пал старик.
Упала стрелка. Сделано. Свершилось.
Конец.
Конец? Нелепое словцо!
Чему конец? Что, собственно, случилось?
Раз нечто и ничто отождествилось,
То было ль вправду что-то налицо?
Конец!
Конец? Вот глупый звук, пустой!
Прошло и не было - равны между собой!
Что предстоит всему творенью?
Все, все идет к уничтоженью!
Прошло... что это значит? Все равно,
Как если б вовсе не было оно!
Зачем же созидать? Один ответ:
Чтоб созданное все сводить на нет!
"Все кончено". А было ли начало?
Могло ли быть? Лишь видимость мелькала!

Вот нотариальная опись оставшейся собственности умершего Рембрандта, пригодной к продаже: "Три старых, поношенных фуфайки; восемь носовых платков; десять беретов и головных колпаков; одна Библия и принадлежности для писания картин". Про шестьсот оставленных им картин, триста гравюр и две тысячи рисунков неувядаемой красоты, мощи и выразительности - об этом в описи упомянуто не было: они были давно конфискованы, заложены, проданы, прожиты.

Смерть Рембрандта в напыщенной, буржуазной Голландии проходит незамеченной. Если весь Антверпен оплакивал кончину Рубенса, и перед его гробом несли золотую корону на бархатной подушке как символ того, что художник был равен королям, то смерть Рембрандта не привлекла внимания его сограждан. В последний путь его провожал один человек - его дочь, Корнелия. О нем забыли, забыли настолько, что его ученики впоследствии сложили легенду, что он умер в Англии или в Швеции, призванный туда шведским королем. Похороны Рембрандта стоили пятнадцать гульденов. Скромно, без всякой торжественности, без обычных в тогдашней Голландии посвятительных од, его похоронили на кладбище нищих при церкви Вестеркерк. Могила его не сохранилась, но в книге записей сохранилась пометка: "Вторник, восьмое октября 1669-го года. Похоронен Христа ради Рембрандт ван Рейн, художник с улицы Розенграхт, что против Домхофа".

Менее чем через год Корнелия Рембрандт выходит замуж за амстердамского художника Корнелиса Сейтгофа. Спустя недолгое время они покидают Голландию и переселяются далеко за океаны, в Индонезию, в поселок Батавию (ныне Джакарта). Там, на экваторе, под глубоким небом цвета синего кобальта, под вечно палящим солнцем тропиков, рядом с фантастическим таинственным лесом, который так чудесно был бы написан Рембрандтом, будь он жив, - там поселилась Корнелия с мужем в маленьком белом домике. В мирном труде тихо и ясно текла их жизнь. Скоро у них родятся сын Рембрандт и дочь Гендрикье.

На этом обрываются наши сведения о дальнейшей судьбе потомков великого художника.

* * *

Он умер в Голландии,
холодом моря повитой,
оборванный бог,
нищий гений.
Он умер,
и дивную тайну унес нераскрытой.
Он был королем светотени.
Бессмертную кисть,
точно жезл королевский, держал он
над царством мечты негасимой
той самой рукою,
что старческой дрожью дрожала,
когда подаянья просил он.
Закутанный в тряпки,
бродил он окраиной мутной.
У двориков заиндевелых
ладонь исполина
он лодочкой складывал утлой,
и зябко подсчитывал мелочь.
Считал ли он то,
сколько сам человечеству отдал?
Не сколько ему подавали!
Король светотени
он все ж оставался голодным,
когда королем его звали.
Когда же, отпетый отпетыми,
низший из низших,
упал он с последней ступени
его схоронили (с оглядкой),
на кладбище нищих,
его - короля светотени!
Пылится палитра...
Паук на рембрандтовской раме
в кругу паутины распластан...
На кладбище нищих,
в старинном седом Амстердаме
лежит император контрастов.
Но скоро в потемки,
сквозь вычурный щит паутины,
весны дуновенье прорвется:
какие для славы откроются миру картины
в лучах нидерландского солнца?
И юный художник,
взволнованный громкой молвою,
и старый прославленный гений
на кладбище нищих
с поникшей придут головою
почтить короля светотени.
А тень от него никогда не отступит,
хоть часто он свет перемешивал с нею.
И мастер контраста - увы!
не увидит контраста
меж смертью и славой своею.
Всемирная слава
пылает над кладбищем нищих.
Там тень.
Но и солнце не там ли?
Но тише.
Он спит.
И на ощупь художники ищут
ключи
от замкнувшейся тайны.

 

1 2 3 4 5 6 ...

 

РЕМБРАНДТ ХАРМЕНС ВАН РЕЙН (1606-1669)

 

СМОТРИТЕ ТАКЖЕ: